БИОГРАФИЧЕСКИЙ ОЧЕРК
Посвящается профессору
Леонарду Леопольдовичу Гиршману
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ
Летом 1890 г. в Петербурге состоялся четвертый международный тюремный конгресс,
связанный с чествованием памяти знаменитого английского филантропа Джона Говарда,
умершего в России в 1790 г. Предполагая произнести при открытии заседания конгресса
речь о заслугах Говарда, автор предлагаемого очерка занялся собиранием сведений
о русских его последователях. Нездоровье воспрепятствовало осуществлению этого
предположения, но между сведениями о тех, кто шел у нас по стопам Говарда, пришлось
встретиться с данными, относящимися к деятельности главного врача московских тюремных
больниц с 1829 по 1853 г. — доктора Федора Петровича Гааза.
Чем дальше шло ознакомление с разбросанными по различным изданиям заметками и
воспоминаниями о Гаазе, тем ярче и привлекательнее выступала, в своей величавой
простоте, его совсем забытая в настоящее время личность, в некоторой степени даже
заслоняя собою образ Говарда. Разбор обширного архивного материала по делам и
журналам попечительного о тюрьмах общества, рассмотрение рукописей, писем и сочинений
Гааза и сношения с людьми, лично его знавшими или слышавшими о нем от его друзей
или близких знакомых, дали возможность подробно изучить сердечную глубину и нравственную
высоту этого человека во всех проявлениях его трудовой, всецело отданной на служение
человечеству жизни.
Результатом этого изучения был в 1892 г. ряд публичных чтений о Гаазе в пользу
голодающих [2].
Содержание этих чтений, обработанное и дополненное новыми сведениями, составляет
предмет настоящего очерка. Он все-таки далеко не полон. Быть может, однако, появление
его в печати вызовет к жизни новые воспоминания о человеке, имя и деятельность
которого не должны быть оставляемы на жертву забвению.
Принося искреннюю благодарность всем поделившимся с ним своими сведениями о Гаазе
и в особенности врачу Александровской больницы в Москве С.В. Пучкову, автор посвящает
свой труд профессору Харьковского университета и директору глазной его клиники
Леонарду Леопольдовичу Гиршману.
Каждый, кому довелось встретиться на жизненном пути с доктором Гиршманом и перед
кем прошел чистый и человеколюбивый образ этого слуги и друга страждущих, поймет
чувство, внушившее мысль посвятить именно ему очерк жизни Гааза, который, к слову
сказать, был тоже по своей специальности врачом глазных болезней. Для тех же,
кому незнакомо имя профессора Гиршмана, пусть послужат объяснением посвящения
заключительные слова адреса студентов-медиков, поднесенного ему в день 35-летия
его деятельности, 24 сентября 1895 г.
«Учитель, научи нас трудной науке среди людей остаться человеком, — научи нас
в больном видеть своего брата без различия религии и общественного положения,
— научи нас любить правду, пред ней одной преклоняться. Отдаваясь всей душой мгновенным
порывам к добру, мы часто быстро падаем духом. Научи же нас, где черпать ту силу,
чтобы до преклонных лет сохранить чистоту и свежесть идеалов, чтобы жизнь, пригибая
наше тело к земле, не сгибала, не старила нашего духа.
Учи же нас еще многие и многие годы, дорогой учитель, — отдавая свои силы и помыслы
служению больному брату, не извлекать корысти из несчастья ближнего, не делать
ремесла из священного призвания нашего!»
1896 г. С.-Петербург.
I
3 июня 1890 г. в Петербурге с особою торжественностью был открыт четвертый международный
тюремный конгресс. Вступительная речь В.Д. Спасовича [3]
была посвящена Говарду [4]
. В ней заслуги «великого человеколюбца» и его права на бессмертную славу были
очерчены ярко и выпукло — и, без сомнения, все многочисленное и блестящее собрание
ученых-тюрьмоведов и государственных людей мысленно преклонилось перед образом
человека, который, по выражению Бентама [5],
несколько видоизмененному оратором, «he lived an apostle and died a hero» — жил
как апостол и умер как герой.
И, действительно, Говард вполне достоин этой славы и возданной ему чести. Он завещал
потомству свое имя и свое дело. Написанное на скромном памятнике в Херсоне, где
внезапно окончил свои дни этот подвижник добра и справедливости, его имя имеет
право быть начертанным в сердце каждого человека, знакомого с историей европейской
культуры и гражданственности. Дело Говарда было дело великое, богатое благотворными
последствиями. Он положил начало тюремному знанию; он первый — и в печати, и в
законодательстве своей родины — потребовал, настойчиво и убежденно, наряду со
справедливою суровостью закона по отношению к преступлению, сострадания к человеку,
указывая на строгое отличие кары от муки. С порога XIX века его личность и труды
проливают чистый свет разумной и глубокой критики тюремных порядков, и в этой
критике лежит корень всех дальнейших тюремных преобразований.
«Народы любят ставить памятники своим великим людям, — говорит историк Соловьев
[6], —
но дела великого человека суть памятник, поставленный им своему народу». Есть,
однако, такие избранники судьбы, которые своею деятельностью ставят памятник не
одному какому-либо народу, а всему человечеству. К числу таких — отмеченных Богом
людей — принадлежал и Говард. Но, отдавая ему всю справедливость, преклоняясь
пред его трудом, одушевленным одною идеею и наполнившим, «ohne Hast, ohne Rast»*,
всю его жизнь, надо вместе с тем признать, что он был в своей работе поставлен
в благоприятные условия... В его распоряжении была свободная печать его родины,
сослужившая ему верную и честную службу; парламент с особым вниманием и уважением
выслушивал доклады, основанные на его выводах и наблюдениях; европейские правительства
давали ему все средства для собирания материалов, — и за исключением короткого
времени, проведенного во французском плену, он был всюду уважаемым гостем, пред
которым гостеприимно были открыты двери дворцов и предупредительно распахивались
ворота тюрем. Наконец, самая почва для его деятельности была отчасти подготовлена.
Правительство и общественное мнение Англии давно уже интересовались состоянием
тюрем. Еще в 1701—1702 гг. по поручению парламента доктор Брай, председатель комитета
распространения христианского учения, произвел подробное исследование тюремных
помещений в Ньюгете. Описание того, что он нашел, поражает возмутительными подробностями.
Не говоря уже о колодках, орудиях пытки и о морении голодом как довольно обычных
средствах «вразумления» арестантов, достаточно указать, что для «смирения» строптивых
их запирали в тесное и душное помещение вместе с трупами умерших и оставляли в
таком соседстве по шести и более дней... В 1728—1729 гг. парламент назначил особую
комиссию для изучения состояния тюрем в Англии и Уэльсе. Таким образом, несмотря
на случайность этих исследований, узкость их задачи и ограниченность их района,
почва для более широкой деятельности Говарда подготовлялась сама собою.
Но главное условие успешности трудов Говарда и их широкого приложения состояло
в том, что его поддерживала волна общественного настроения. Она несла и поднимала
его на своем хребте — и в своей проповеди сострадания и уважения к человеку он
не был одинок... Время, когда жил и действовал Говард, было ознаменовано особым
подъемом духа. Христианство, требовавшее, чтобы каждый «узнал подобного себе —
в убогом варваре, в рабе», выдвинуло на первый план человеческую личность, независимо
от ее бытовых и племенных свойств. Эта личность явилась разлагающим элементом
всего строя древнего мира, в котором группа полноправных граждан господствовала
над массою бесправных рабов, полулюдей, полувещей. Средние века снова опутали
эту личность, втиснули ее в различные союзы, придавили гнетущим авторитетом западной
Церкви. Реформация была ответом на последний гнет, пробившим путь ко внутренней
свободе духа. Но достоинство человека, права его личности, все, принадлежащее
независимо от внешних условий человеку как таковому, все, что можно было бы назвать
«das ewig Menschliche»*
часто ставилось ни во что и подвергалось грубому и ненужному поруганию.
В защиту человеческой личности, в осуществление истинно христианского отношения
к падшему, больному, неопытному и беззащитному выступил в середине XVIII века
целый ряд практических мыслителей. Дружно, с разных сторон, но одушевленные одним
чувством, принялись они за работу — живописуя, взывая, указывая и поучая. Общество,
а затем и законодательство прислушались к их проповеди, уразумели ее и тронулись
ею. И теперь во многих областях деятельности и знания, где приходится иметь дело
с человеком, изучение лучших сторон этих знаний и деятельности заставляет обратиться
с благодарным чувством к их первоисточнику — к великим именам середины XVIII столетия.
В это именно время занималась яркая заря нового отношения к человеку и к его нравственному
достоинству. Достаточно вспомнить, что в один и тот же краткий период времени
Беккария [7]
в своей удивительной книге «О преступлениях и наказаниях» образным, страстным
и вместе с тем изящным языком клеймил жестокость и мучительство, въевшиеся, как
ржавчина, в железо уголовного закона; Филанджиери [8
] в восьми томах своей «Scienza della legislazione»**
со всем блеском молодого и богатого знанием ума рисовал недостатки уголовного
правосудия и указывал необходимые для их исправления в духе человечности пути
и способы; Песталоцци [9]
своими глубокими и вдумчивыми наблюдениями, проникнутыми верою в духовные силы
человека, клал основание началам педагогики как науки, а не искусства дрессировки,
и, наконец, Пинель [10],
незабвенный Пинель, в мрачных стенах Бисетра и Сальпетриера***,
снимал кандалы и колодки с несчастных сумасшедших и доказывал в своем чудесном
трактате «Sur l`alienation mentale»****
какое широкое поле для изучения и для милосердия представляет та область, где
дотоле слышались лишь вызываемые побоями вопли «одержимых бесом» и бряцанье цепей
«буйных». Вместе с этими людьми действовал и Говард как застрельщик в общей, широко
раскинувшейся передовой цепи воинов...
Есть, однако, менее счастливо обставленные деятели. Они проходят бесшумно по тернистой
дороге своей жизни, сея направо и налево добро и не ожидая среди общего равнодушия
и всевозможных препятствий не только сочувствия своему труду, но даже и справедливого
к нему отношения. Внутренний, сокровенный голос направляет их шаги, а глубоко
коренящееся в душе чувство наполняет и поддерживает их, давая им нужную силу,
чтобы бодро смотреть в глаза прижизненной неправде и посмертному забвению.
Одним из таких деятелей был доктор Федор Петрович Гааз. Не уступая в своем роде
и на своем месте Говарду, человек цельный и страстно-деятельный, восторженный
представитель коренных начал человеколюбия, он был поставлен далеко не в такие
условия, как знаменитый английский филантроп. Последнему достаточно было встретить,
проверить и указать зло, чтобы знать, что данный толчок взволнует частный почин
и приведет в движение законодательство. Ему достаточно было вспахать почву, и
он мог быть спокоен за судьбу своих усилий: сеятели и жнецы найдутся. Но Гааза
окружали косность личного равнодушия, бюрократическая рутина, почти полная неподвижность
законодательства и целый общественный быт, во многом противоположный его великодушному
взгляду на человека. Один, очень часто без всякой помощи, окруженный неуловимыми,
но осязательными противодействиями, он должен был ежедневно стоять на страже слабых
ростков своего благородного, требовавшего тяжкого и неустанного труда, посева.
Умирая, Говард оставлял ряд печатных, всеми признанных и оцененных трудов, служивших
для него залогом земного бессмертия; выпуская из ослабленных смертельною болезнью
рук дело всей своей жизни, Гааз не видел ни продолжателей впереди, ни прочных,
остающихся следов позади. С ним, среди равнодушного и преданного личным «злобам
дня» общества, грозило умереть и то отношение к «несчастным», которому были всецело
отданы лучшие силы его души. Вот почему для нас, русских, его личность представляет
не меньший интерес, чем личность Говарда. Она нам ближе, понятнее... Скажем более
— от нее веет большим сердечным теплом.
Прежде, однако, чем говорить о жизни и деятельности Гааза, бросим беглый взгляд
на состояние русских тюрем в двадцатых годах прошлого столетия. Как известно,
в это время русская жизнь не отличалась здоровым характером. Отклонение от нормы
шло в обе стороны. С одной стороны, существовало искусственное отвлечение от действительных
потребностей и запросов жизни, развивалось бессодержательное и ничем в живой действительности
не выражавшееся масонство, истинная религиозность сменялась грубым и подчас весьма
подозрительным по своему источнику мистицизмом, изуверские скопческие радения
переплетались с «духовными восхищениями» госпожи Крюднер [11]
и чувственными сходками у Татариновой [12],
в литературе, с ее бесцельными забавами «Арзамаса» [13],
господствовало, после зрелой сатиры Фонвизина [14],
сентиментальное направление, и читатель продолжал проливать слезы над судьбою
«бедной Лизы» [15]
... А с другой стороны — мрачная фигура Аракчеева [16]
бросала свою зловещую тень почти на все сферы жизни, военные поселения расползались
по лицу русской земли, суд был сборищем «купующих и куплюдеющих», осуществление
крепостного права с его настоящими «бедными Лизами» приобретало особую устойчивость
и бесконтрольность, а тюрьмы были в ужасающем состоянии.
Тюремное дело — особливо если оно находится в связи со ссылкою — может быть, подобно
механике, разделяемо на статику и динамику. Статика — тюрьма неподвижная, с ее
общими порядками, устройством и оседлым населением. Динамика — тюрьма подвижная,
со своими исключительными порядками, с населением, постоянно сменяющимся, с особыми
приемами учета людей и способами дисциплины среди этого подвижного населения.
У нас статика всегда была лучше организована, чем динамика, и городская тюрьма
в то время, о котором мы говорим, представляла все-таки менее тяжелую картину,
чем пересыльные тюрьмы и этапные здания. Но эта меньшая тяжесть все-таки весьма
относительна. Есть красноречивое в своей мрачности описание тюрем в Петербурге,
сделанное англичанином Венингом [17],
осматривавшим их по поручению императора Александра I. Из него, между прочим,
видно, что неоднократные законодательные распоряжения Екатерины II и Александра
I об улучшении тюрем оставались лишь на бумаге, не проникая в жизнь даже в столице
и резиденции. Только с восшествия на престол Николая Павловича эти меры мало-помалу
приобретают реальное значение.
Тюрьмы Петербурга в описываемое время — мрачные, сырые комнаты со сводами, почти
совершенно лишенные чистого воздуха, очень часто с земляным или гнилым деревянным
полом, ниже уровня земли. Свет проникает в них сквозь узкие, наравне с поверхностью
почвы, покрытые грязью и плесенью и никогда не отворяющиеся окна, если же стекло
в оконной раме случайно выбито, оно по годам не вставляется и чрез него вторгаются
непогода и мороз, а иногда стекает и уличная грязь. Нет ни отхожих мест, ни устройств
для умывания лица и рук, ни кроватей, ни даже нар. Все спят вповалку на полу,
подстилая свои кишащие насекомыми лохмотья, и везде ставится на ночь традиционная
«параша». Эти помещения битком набиты народом. В двух обыкновенного размера комнатах
тюрьмы при управе благочиния содержится 100 человек, так что только небольшая
их часть, после понятных ссор и пререканий, может ночью прилечь в невообразимой
тесноте; в одной из комнат рабочего дома, находящейся почти в земле, длиною в
6 сажен, а шириною в 3, Венинг нашел 107 человек всякого возраста, без какой-либо
работы. Число это постоянно пополнялось, так как вследствие отравленного воздуха
еженедельно приходилось уносить в больницу более 10 человек, освобождая места
для новых сидельцев. Не лучше было и в кордегардии*
при губернском правлении, где в комнатах, устроенных для тесного помещения 50
человек, содержалось до 200 человек, не имевших никакой возможности лечь. В этих
местах, предназначенных, при их учреждении, для возможного исправления и смягчения
нравов нарушителей закона, широко и невозбранно царили разврат, нагота, холод,
голод и мучительство.
Разврат — потому, что в съезжих домах женщины не отделялись от мужчин, да и в
других тюрьмах никаких серьезных преград между местами содержания мужчин и женщин
не существовало, а надзор за теми и другими возлагался на голодных гарнизонных
солдат и продажных надсмотрщиков, получавших ни с чем несообразное грошовое содержание.
Люди одного пола содержались вместе, несмотря ни на различие возраста, ни на разность
повода, по которому они лишены свободы. Дети, взрослые и старики сидели вместе;
заподозренные в преступлении или виновные в полицейских нарушениях — вместе с
отъявленными злодеями, которые по годам вследствие судебной волокиты заражали
нравственно все молодое и восприимчивое, что их окружало. При посещении Венинга
в рабочем доме оказались сидящими вместе дети 11 и 12 лет, разбойники, окованные
цепями, и 72-летний Тимофей Чеоров, содержавшийся уже 22 года...
В женских отделениях городской тюрьмы и рабочего дома — то же самое. Распутные
женщины, нередко заразительно больные, содержались вместе с лишенными свободы
за долги. «Бедная девушка, — говорит Венинг, — которая попадает в сие место хотя
на одну ночь, должна необходимо потерять всякое чувство добродетели и приготовиться
на жизнь развратную и несчастную; по точном рассмотрении сих мест, я могу назвать
их истинным рассадником порока». Только в самых крайних случаях заболевших арестантов
переводили в лазарет, мало чем отличавшийся от места их обыденного содержания.
Притом, за совершенным недостатком места, туда сажались и здоровые. Так, Венинг
нашел в подвальном мужском лазарете при рабочем доме 30 человек, помещенных, «за
теснотою», с больными; князь Голицын [18],
ревизовавший московскую пересыльную тюрьму уже в 1828 году, видел заразных больных,
а также привезенных после «торговой казни»*
и приготовляющихся идти в ссылку, ночующими в одной общей комнате, а сенатор Озеров,
осматривавший в то же время губернский замок, нашел больных «горячками и сыпью»
по трое на одной постели. Чем и как лечили арестантов, можно себе представить,
хотя бы отметив, что в 1827 году в больнице московского губернского замка для
«утишения» крика сошедшей с ума арестантки ей вкладывали в рот деревянную распорку...
Все содержатся впроголодь. В некоторых тюрьмах отпускается на руки дежурного надзирателя
по 15 копеек ассигнациями на каждого из заключенных с тем, чтобы он их продовольствовал.
Контроля нет, наблюдения тоже, и арестанты съезжих домов жалуются Венингу на крайний
недостаток даваемого им черствого хлеба. Эти 15 копеек, при выпуске арестанта,
согласно установившемуся обычаю, взыскиваются с него за каждый день содержания.
Несостоятельный к уплате задерживается в тюрьме как несостоятельный должник. Но
далеко не везде существует и такой способ содержания. Его заменяют подаяния. Особенно
это практикуется для арестованных при полиции. Удовлетворение их пищею часто зависит
от случая, от сердоболия горожан. Поэтому в тюрьмах XIX века оказывается возможною
смерть от обычной в XVI веке «гладной нужи». Так, в 1810 году начальник полтавского
«секвестра» доносит по начальству, что за малыми подаяниями колодники очень отощали,
а один «с приключившейся от голода пухлости умре, да и остальным тридцати то же
следовать может».
Плохо прикрыто и тело «колодников». Казенного платья не полагается, а свои лохмотья
скоро отказываются служить, и тот же сенатор Озеров находит в московском губернском
замке 92 человека без всякой одежды и обуви. А прикрыть тело следовало бы уже
потому, что в дурно и даже вовсе не отапливаемых тюремных помещениях в суровые
зимы очень холодно. Князь Голицын заявляет в 1829 году, что московский пересыльный
замок в невозможном состоянии, что в нем невыносимо холодно, причем холод этот
на женской половине, где меньше скученности, доходит до того, что матери, упросив
надзирателей, посылают по ночам своих детей, без различия пола и возраста, отогреваться
на мужскую половину... В Тамбове, в 1815 году, все колодники помещены в двух тесных
и сырых казармах: тут и варят пищу, тут и валяются заразительные больные, тут
же, на глазах всей этой нищеты и порока, родят женщины. Не лучше смирительный
и рабочие дома, помещающиеся в одной казарме. «В больнице, — как доносит в 1815
году оператор Стриневский, — нет необходимейших медикаментов; белье не мыто с
открытия больницы, т. е. с прошлого столетия; труднобольные не имеют отхожих мест»
и т. д. Тот же князь Голицын в записке, представленной в 1829 году генерал-губернатору,
называет состояние московских тюрем «наводящим ужас» и подробным описанием подтверждает
справедливость своего вывода...
Содержимое в таких условиях разнородное тюремное население, пользуясь плохим надзором,
пьянствует, когда есть средства, буйствует, стремится к побегу, безжалостно уродует
себя, чтобы стереть позорные клейма на лице, вытравляя их шпанскими мухами и серною
кислотою. При отсутствии системы в содержании и распределении арестантов начальство
считает нужным действовать на них исключительно страхом и отягощением их участи.
Отсюда всякие напрасные мучительства. В тесные, темные и загаженные «секретные»
сажают в Москве по три арестанта сразу и держат их там в невозможной тесноте по
неделям в наказание, «как будто, — замечает князь Голицын, — таким сближением
с убийцами и разбойниками можно исправить человека». Венинг видел в петербургском
рабочем доме колодников, прикованных за шею, и женщин в железных на шее рогатках,
на которых было по три острых спицы, длиною до 8 дюймов, сделанных так, что носительницы
рогаток не могли ложиться ни днем, ни ночью, хотя бы содержание их продолжалось
несколько недель. «Я основательные причины имею думать, — замечает Венинг, — что
некоторые из них таким образом мучатся единственно из угождения тем, кто их отдает
в сие место»... В одном из съезжих домов Петербурга он нашел пять очень тяжелых
стульев, к которым арестанты приковывались за шею цепью, принужденные таскать
их постоянно за собою.
Провинция, конечно, не отставала в этом отношении от столиц и даже превосходила
их. Так, в двадцатых годах до Государственного совета доходило дело о ярославском
частном приставе Болотове, который в сильную стужу держал арестанта Срамченко
на съезжем дворе прикованным цепью к чрезвычайно тяжелому стулу; в то же время
рассматривалось дело сотника Левицкого, забившего в устьмедведицкой тюрьме арестанта
Климова в неподвижную колодку, в коей он и умер.
Таковы были общие черты нашей тогдашней тюремной «статики». Едва ли они нуждаются
в дальнейшей характеристике. Достаточно вспомнить слова доктора Венинга: «Невозможно
без отвращения даже и помыслить о скверных следствиях таких непристойных учреждений:
здоровье и нравственность равно должны гибнуть здесь, как ни кратко будет время
заточения».
Если такова была статика, то легко себе вообразить динамику. Народное представление,
сказавшееся в песнях и поговорках, недаром рисовало «владимирку», т. е. главный
путь из Москвы в Сибирь, как нечто мрачное и безнадежное, как путь горькой печали
и тяжких воздыханий. Низкие, сырые, тесные этапные помещения, пропитанные грязью
и испарениями десятков тысяч людей, принимали в себя на ночь партии ссыльных лишь
для того, главным образом, чтобы устранить их побеги во время отдыха, необходимого
для дальнейшего продолжения бесконечного пути. Об этом только и была серьезная
забота. По дороге между этапными пунктами двигались, звеня цепями, сопровождаемые
пешком и на повозках обессилевшими семьями, группы ссыльных и каторжных, под сильным
караулом, возможное сокращение численности которого составляло всегда одну из
серьезных забот разных ведомств. Перо наблюдателя и бытописателя, стих поэта и
кисть живописца столько раз изображали «владимирку», столько раз рисовали эту
тяжкую дорогу под серым небом, посылающим вьюгу и холод, столько раз заставляли
невольно вспоминать слова Данте «per me si vanel eterno dolore; per me si va nella
citta dolente; per me si va tra la perduta gente»*,
что на подробностях тюремной динамики двадцатых годов останавливаться нечего.
Их можно себе представить, не боясь впасть в преувеличение. Но две из них заслуживают,
однако, упоминания. Обе они относятся к самым последним годам царствования Александра
I.
29 января 1825 г. установлено, по представлению командира отдельного корпуса внутренней
стражи, в предупреждение побегов, бритье половины головы всем идущим по этапу,
без различия между ссыльными каторжными, беспаспортными и пересылаемыми административно,
закованными и незакованными. Подводя в этом отношении разнообразную виновность
и прикосновенность к этапному пути под одну внешнюю мерку, это распоряжение не
допускало исключений. Поэтому стали брить головы не только ссылаемым административно
на родину или на водворение, но даже и идущим из западных губерний арестантам,
страдавшим своеобразною болезнью волос — колтуном. Нарушение свято наблюдаемого
на месте обычая не срезывать колтун, простуда при этом головы, привыкшей к болезненному
теплу, и, быть может, какие-то неисследованные еще свойства этой болезни вызывали
у обриваемых сильнейшие нервные припадки. Но ножницы и бритва были неумолимы,
несмотря на то, что таких больных ждали ледяные поцелуи сибирской стужи.
4 апреля 1824 г., по распоряжению начальника главного штаба Дибича [19],
введены были, в виде опыта, особые ручные прутья для ссыльных, отправляемых в
Сибирь чрез Казанскую, Пермскую и Оренбургскую губернии, а 12 мая следующего года,
вследствие представления командира внутренней стражи графа Комаровского [20],
прут был признан общим способом для препровождения арестантов всех наименований,
кроме каторжных, по этапу. На толстый аршинный железный прут с ушком надевалось
от восьми до десяти запястьев (наручней) и затем в ушко вдевался замок, а в каждое
запястье заключалась рука арестанта. Ключ от замка клался, вместе с другими, в
висевшую на груди конвойного унтер-офицера сумку, которая обертывалась тесемкою
и запечатывалась начальником этапного пункта. Распечатывать ее в дороге не дозволялось.
Нанизанные на прут люди — ссыльные, пересылаемые помещиками, утратившие паспорт
и т. д., связанные таким образом вместе, отправлялись в путь рядом с каторжными,
которые шли в одиночку, ибо были закованы в ручные и ножные кандалы... Прут соединял
людей, совершенно иногда различных по возрасту (бывали дряхлые старики, бывали
дети), росту, походке, здоровью и силам. Не менее различны бывали эти соединяемые
между собою и по своему нравственному складу и по тому, что привело их к общему
пруту. Прут убивал всякую индивидуальность, возможную даже в условиях этапного
пути; он насильственно связывал людей, обыкновенно друг другу чуждых, часто ненавистных.
Он отнимал у них слабое утешение одиночества, то утешение, отсутствие которого
так испугало Достоевского, когда, оглядевшись в «Мертвом доме», он воскликнул
с отчаянием: «Я никогда не буду один!» Неизбежные свидетели и слушатели всего,
что делают и говорят случайные товарищи, нанизанные на прут ссыльные сбивались
с ноги, не поспевали друг за другом, слабые тяготили сильных, крепкие негодовали
на немощных. Топочась около прута, наступая друг на друга, натирая затекавшие
руки наручнями, железо которых невыносимо накалялось под лучами степного солнца
и леденило зимою, причиняя раны и отморожения, ссыльные не были спускаемы с прута
и на этапном пункте, без крайней к тому нужды. Эта нужда наступала лишь если товарищи
по пруту приволокли с собою умирающего или тяжко больного, на которого брань,
проклятия и даже побои спутников уже не действуют ободряющим образом. Иначе все
остаются на пруте, спят прикованные к нему и при отправлении естественной нужды
каждого присутствуют все остальные... Можно себе представить, сколько поводов
для ссор, для драк даже, подавало такое насильственное сообщество. И так двигались
на пруте по России и по бесконечному сибирскому тракту много лет тысячи людей,
разъединенных своею нравственною и физическою природою, но сливавшихся в одном
общем чувстве бессильного озлобления и отчаяния...
II
Картины русского тюремного быта, поражавшие Венинга и изображенные им в особой
записке, написанной с твердостью и красноречием прямодушного и свободного человека,
имели сильное влияние на императора Александра I. Он с сочувствием принял предложенный
Венингом в 1818 году проект образования в России попечительного о тюрьмах общества,
и 19 июля 1819 г. такое общество было учреждено по всеподданнейшему докладу министра
духовных дел и народного просвещения князя Голицына. В уставе общества, первым
президентом которого был назначен тот же князь Голицын, цель и содержание деятельности
общества были определены как нравственное исправление преступников и улучшение
положения заключенных. Для этого общество должно было заботиться о введении и
устройстве «по удобности» ближайшего и постоянного надзора над заключенными, размещения
их по роду преступлений, наставления их в правилах благочестия и доброй нравственности,
занятия их приличными упражнениями и заключения буйствующих в уединенное место.
Задача эта могла, однако, достигаться лишь отчасти и, по большей части, неудовлетворительно.
Широкие и целесообразные начертания Екатерины II, изложенные в собственноручно
ею написанном в 1787 году уставе о тюрьмах, не получили осуществления и, подобно
знаменитому Наказу, остались в области благих пожеланий. Александр I, сочувствуя
Венингу, тщательно исключил, однако, во время пребывания на Аахенском конгрессе*,
из его проекта все, что касалось власти попечительного общества по внутреннему
устройству тюрем, оставив их по-прежнему в ведении министерства полиции, от которого
вполне зависела дальнейшая судьба представлений общества «о всем замеченном».
Поэтому обществу, обреченному первоначально на чисто благотворительную деятельность,
приходилось отказываться от исполнения большинства своих задач, встречая постоянное
противодействие в загрубелой рутине начальства мрачных и безобразно устроенных
острогов. Да и в лице своих президентов общество не всегда встречало сочувственное
к себе отношение: государственный контролер, барон Кампенгаузен [21 ],
заменивший в 1822 году Голицына, писавший 19 сентября 1822 г. в Грузино**
Аракчееву: «Дозвольте, мой милостивец, чтоб я вас мог с чистого сердца поздравить
с наступающей именинницей вашей (Настасьею Минкиною)»***,
— говорит об обществе: «Мне теперь новые хлопоты чрез тюремное общество, не потому,
чтобы дела оного были столь трудны, но потому, что трудно согласить пестрое сборище
высокопарных философов, чувствительных филантропов, просвещенных дам и людей простодушных,
так что иногда решаешься, дабы с ними только не совсем разладить, подписать и
что-нибудь уродное...»
Чисто благотворительный характер комитетов попечительного общества не мог, однако,
удержаться долго. Самое понятие о попечении требовало не только надзора, но и
заботы об улучшении, т. е. деятельности созидающей. При невмешательстве комитетов
во внутреннюю жизнь тюрьмы благотворение обратилось бы в Сизифову работу. Моральные
и даже материальные результаты благотворительности уничтожались бы в самом корне
под влиянием тюремных порядков, представлявших в сущности организованный и растлевающий
беспорядок. Правительство вскоре это осознало. Уже в 1827 году на комитеты попечительного
общества возложен сначала надзор, а потом и вся забота о продовольствии арестантов.
Это был лишь первый шаг в деле придания деятельности комитетов управляющего характера,
чему немало способствовало и то, что первое время не только во главе, но и в составе
комитетов стояли люди, занимавшие высокое и влиятельное служебное положение, которое
не приучило их к пассивной роли соболезнующих созерцателей. Они стремились осязательно
проявить свою личность — и туманный облик благотворительного общества стал быстро
принимать ясные очертания живого учреждения с определенным и весьма широким кругом
практической деятельности. Благодаря такому направлению, попечительное о тюрьмах
общество выполнило свою задачу с несомненною пользою. Если условия тюремной жизни,
вызывавшие негодующие слова у Венинга, отчасти отошли в область невозвратного
прошлого, если наша тюрьма из места напрасного мучительства и разврата путем постепенных,
хотя и медленных улучшений, обратилась в свое настоящее состояние, соответствующее
тем скромным средствам, которыми располагает по отношению к ней государственный
бюджет, то этому она, конечно, прежде всего обязана постоянной и целесообразной
работе тюремных комитетов. В последние годы деятельность попечительного общества
подвергалась у нас частой и суровой критике. Общество признавалось отжившим свой
век учреждением, в жизнь которого вторгались элементы бюрократического производства
и канцелярской отписки. Все это — особливо же последнее — верно, и упреки, делаемые
обществу, в значительной мере справедливы. Но все-таки не надо забывать и его
заслуг. Оно — в той форме, которую представляло в последние годы своего существования,
— отжило, но оно жило.
В Москве учреждение губернского тюремного комитета было разрешено 24 января 1828
г., по представлению и настоянию генерал-губернатора, князя Дмитрия Владимировича
Голицына [22 ].
Люди разных партий и во всем противоположных мнений сходятся в высокой оценке
ума и душевных качеств этого человека. Правнук воспитателя Петра Великого, сын
замечательной по своему образованию и характеру дочери графа Чернышева («la princesse
Moustache»*), проведший
свою юность в Париже, среди избранного французского общества, блиставшего тем
возбуждением, которое предшествовало началу революции, слушатель в нескольких
германских университетах, отважный в боях, независимый и не нуждавшийся ни в средствах,
ни в службе, прямодушно преданный без искательства, властный без ненужного проявления
власти, неизменно вежливый, приветливый и снисходительный, екатерининский вельможа
по приемам, передовой человек своего времени по идеям, князь Д.В. Голицын пользовался
полным доверием императора Николая и нежною любовью москвичей. Он не мог не откликнуться
на человеколюбивые планы Венинга, и вся первоначальная организация московского
комитета есть дело его рук, в самом буквальном смысле слова. Ряд постановлений
и инструкций написан им лично; на множестве журналов комитета и на разных записках,
туда представленных, есть масса его пометок, рассуждений, резолюций. Он входил
во все, во все мелочи, излагая свои мнения, предположения и сомнения прекрасным,
точным языком, красивым, беглым, немного женским почерком. Нельзя не удивляться
энергии и умению находить время для занятия новым делом человека, по условиям
своего звания державшего в руках бразды правления «сердцем России», которое в
это время, воспрянув после наполеоновского погрома, билось со всею полнотою и
силою обновленной жизни.
Назначенный вице-президентом московского комитета вместе с митрополитом Филаретом
[23 ],
Голицын был очень озабочен личным составом комитета. В делах последнего сохранился
ряд его собственноручных списков с именами тех, кто, по его мнению, с пользою
мог послужить делу тюремного преобразования в звании директора. Списки эти переделывались,
проверялись. Из врачей в них предположено было внести знаменитого анатома Лодера
[24 ],
профессоров Мудрова [25 ]
и Рейса [26 ],
докторов Поля [27
] и Гааза. Последний фигурировал во всех проектах, и один остался в окончательном
списке. Замечательно, что московский городской голова, Алексей Мазурин, «принося
совершеннейшую благодарность за милостивое к нему внимание», категорически отказался
от звания директора и что то же самое сделали купцы Лепешкин и Куманин.
29 декабря 1828 г. комитет был торжественно открыт князем Д.В. Голицыным. Составленная
им речь лучше всего рисует его отношение к новой задаче и понимание им ее размеров.
«Давно чувствовал я, милостивые государи, — сказал он, — необходимость лучшего
устройства тюремных заведений в здешней столице посредством попечительного комитета,
уже существующего в Петербурге, но разные обстоятельства не дозволяли мне того
исполнить... С помощью Божьею приступая ныне к открытию сего комитета, я в душе
моей уверен, что от соединения взаимных трудов и усилий наших произойдут плоды
вожделеннейшие, не только в отношении к обществу и нравственности, но и в отношении
к самой религии, и что, может быть, мы будем столько счастливы, что найдем между
заключенными в тюрьмах и таких, которые оправдают нашим попечением об них ту великую
истину, что и злейшие из преступников никогда не безнадежны к исправлению»...
Но как бы широко ни были проникнуты человечностью взгляды Голицына на деятельность
комитета, он один, сам по себе, не мог бы еще многого сделать уже потому, что
председательство в тюремном комитете составляло лишь одну из частиц, и притом
весьма некрупных, всей совокупности его сложных обязанностей. Несмотря на теплое
отношение к задачам комитета, он не мог даже председательствовать во всех его
заседаниях, и его часто заменял митрополит Филарет.
Голицыным был лишь дан толчок, была указана возвышенная задача, но задача эта
могла оказаться неисполнимою и тщетною, если бы не нашелся человек, посвятивший
ей свою жизнь, начавший биться как сердце нового учреждения, давая чувствовать
свои толчки во всех артериях его сложного организма.
Человек этот был Федор Петрович Гааз.
III
Фридрих Иосиф (Федор Петрович, как называли его все в Москве) Гааз (Haas) родился
24 августа 1780 г. близ Кельна, в старинном живописном городке Мюнстерейфеле,
где его отец был аптекарем и где поселился, переехав из Кельна, его дед, доктор
медицины. Семья, в которой провел свое детство Гааз, была довольно многочисленная,
состояла из пяти братьев и трех сестер, но, несмотря на скромные средства его
отца, все его братья получили солидное образование. Двое старших, окончив курс
богословских наук, приняли духовный сан, двое младших пошли на службу по судебной
части. Две сестры вышли замуж, а третья, Вильгельмина, прожившая в Москве десять
лет (1822—1832) с братом, вернулась в Кельн, где заменила осиротелым детям одного
из братьев их умершую мать. Она умерла в 1866 году, а в 1876 году умер, в возрасте
86 лет, и последний, младший из братьев Гааза, занимавший должность члена в кельнском
апелляционном суде, как писала нам его племянница, Анна Гааз, от 2 ноября 1891
г. Воспитанник местной католической церковной школы, потом усердный слушатель
курсов философии и математики в Иенском университете, Фридрих Гааз окончил курс
медицинских наук в Вене, где в особенности занимался глазными болезнями, под руководством
пользовавшегося тогда большою известностью офтальмолога, профессора Адама Шмидта.
Призванный случайно к заболевшему русскому вельможе Репнину и с успехом его вылечивший,
он, вследствие уговоров своего благодарного пациента, отправился с ним вместе
в Россию и поселился с 1802 года в Москве.
Любознательный, энергичный и способный молодой врач скоро освоился с русскою столицею
и приобрел в ней большую практику. Его приглашали на консультации, ему были открыты
московские больницы и богоугодные заведения. Обозревая их в 1806 году, он нашел
в Преображенском богаделенном доме множество совершенно беспомощных больных, страждущих
глазами, и принялся, с разрешения губернатора Ланского, за их безвозмездное лечение.
Успех этого врачевания был огромный и всеми признанный, последствием чего явилось
настойчивое желание привлечь молодого и искусного доктора на действительную службу,
так что 4 июня 1807 г. контора Павловской больницы в Москве получила приказ, в
котором, между прочим, говорилось: «По отличному одобрению знания и искусства
доктора медицины Гааза как в лечении разных болезней, так и в операциях ее императорское
величество (императрица Мария Федоровна) находит его достойным быть определенным
в Павловской больнице над медицинскою частью главным доктором... и высочайше соизволяет
сделать по сему надлежащее распоряжение, а его, Гааза заставить вступить в сию
должность немедленно... что же касается до того, что он российского языка не умеет,
то он может оного выучить скоро, столько, сколько нужно будет по его должности,
а между тем с нашими штаб-лекарями он может изъясняться по-латыни...»
Вступив в должность старшего врача, Гааз не оставил своих забот о страдающих глазами
и постоянно посещал их в различных заведениях Москвы. Особенно многих пришлось
ему лечить в Екатерининском богаделенном доме, за что, по представлению Ланского,
ему был дан владимирский крест 4-й степени, который он впоследствии очень ценил
как воспоминание о первых годах его деятельности в России.
В 1809 и 1810 годах Гааз совершил две поездки на Кавказ для ознакомления с тамошними
минеральными водами. Выхлопотать себе право на эти поездки стоило ему немалого
труда. Вторая поездка была ему разрешена лишь в виде исключения и с тем, что,
как сказано в приказе по больнице 31 мая 1810 г., он «сей просьбы впредь повторять
не будет». Но польза, принесенная этими поездками, была все-таки сознана и притом
скоро, так как уже 22 февраля 1811 г. статс-секретарь Молчанов уведомил министра
полиции о производстве Гааза в надворные советники, вследствие обращения государем
особого внимания на отличные способности, усердие и труды доктора Гааза «не токмо
в исправлении должности в Павловской больнице, но и неоднократно им оказанные
во время пребывания при кавказских целительных водах».
Описание своего пребывания на Кавказе и предпринятых там работ Гааз изложил в
превосходно изданной им в 1811 году книге «Ma visite aux eaux d`Alexandre»*
(365 страниц), составляющей ныне крайнюю редкость, ибо большая часть ее экземпляров
погибла при пожаре Москвы. Пребывание Гааза на Кавказе было весьма плодотворно.
Драгоценнейшие источники, пользование которыми до последнего времени из-за бюрократической
инерции не было поставлено в надлежащие культурные условия, в начале нынешнего
столетия находились в полном забросе и пренебрежении. Когда в ноябре 1800 года
генерал-лейтенант Кнорринг доносил о мерах, которые предприняты им для охранения
и ограждения от горцев теплых и кислых вод около Константиногорска, полезных для
излечения «от ломотных и скоробутных болезней», то он получил в ответ рескрипт
императора Павла от 15 декабря 1800 г., в котором говорилось, что «издержки и
вспомоществование со стороны войск, для содержания сих колодцев надобные, не соответствуют
той пользе, которую от них ожидать можно, тем паче, что в государстве разные таковые
колодцы мы имеем; все сие решило меня вам предписать оставить сие предприятие
впредь до удобного времени»...
Труды Гааза по исследованию и изучению этих вод были столь обильны результатами,
что знаток истории этих вод доктор Святловский предлагает даже назвать первый
период этой истории, с 1717 по 1810 год, Петровско-Гаазовским, так как еще Петр,
каждый след которого, по выражению поэта, «для сердца русского есть памятник священный»,
во время персидского похода приказал лейб-медику Шоберу обратить внимание на горячие
«бештаугорские ключи». Достаточно сказать, что Гааз не только впервые систематически
и научно исследовал и описал одно из богатых природных достояний России, но и
лично открыл серно-щелочной источник в Ессентуках, обозначенный в 1828 году №
23, и ряд целебных ключей в Железноводске. Профессор Нелюбин, автор обширного
труда «Полное описание Кавказских минеральных вод» (1825 г.), считающегося доселе
одним из выдающихся, говорит: «Доктор Гааз, во время пребывания своего на кавказских
водах, произвел в Константиногорске (ныне Железноводск) химическое исследование
над тремя серными источниками Машука... Да дозволено мне будет с особенным уважением
и признательностью упомянуть о трудах доктора Гааза и профессора Рейса: оба они,
по всей справедливости, оказали большую услугу минеральным водам — первый своими
врачебными наблюдениями, а последний — химическим разложением вод; в особенности
же должно быть благодарным Гаазу за принятый им на себя труд исследовать, кроме
главного источника, еще два серных ключа на Машуке и один на Железной горе, которые
до того времени еще никем не были испытаны. Сочинение, изданное Гаазом по сему
предмету, принадлежит, без сомнения, к первым и лучшим в своем роде».
Сделанное Гаазом описание вод, содержа в себе массу химических, топографических
и метеорологических наблюдений, изобилует живыми изображениями природы и условий
жизни на Кавказе. Глубокое уважение к науке и негодование на ее недостойных служителей
звучит в книге Гааза наравне с отголосками его обширного философского образования.
Частые цитаты из Шеллинга [28]
и Бэкона [29]
и разнообразные исторические ссылки свидетельствуют, что автор не односторонний
знаток только своего специального дела, что он к тридцати годам жизни уже много
передумал и перечувствовал. «Aucune chose n`est medicament en elle meme; toute
chose peut le devenir par la maniere de l`appliquer a l`organisme; tout medicament
peut devenir poison dans certains etats de l`organisme — et par certaines manieres
de l`employer» *,
— говорил он. «La medecine, — продолжал он далее, — est la science, qui recherche
le rapport qui existe entre les differentes substances de la nature et entre les
differents etats du corps humain. La medicine est la reine des sciences. Elle
l`est non parce que la vie, qu`elle soigne, est une chose si charmante et si chere
aux hommes; elle l`est parce que la sante de homme est la condition sans laquelle
rien ne se fait de grand et de beau dans le mande; parce que la vie en general,
que la medecine contemple, est la source, la fin et la regle de tout; parce que
la vie, dont la medecine est la science, est l`essence meme, dont toutes les autres
sciences sont des attributs, des emanations, des differents reflets»**.
Ставя чрезвычайно высоко деятельность врача, Гааз тут же прибавляет: «Mais nous
repudions comme membres de cet art sacre, les personnes mercenaries, qui par une
prevarication ignoble, sacrifient egalement le salut des malades a leur orgueil
et a leur cupidite — et leur propre honneur aux caprices humiliants des malades
bienportants»***.
Свое высокое мнение о звании врача Гааз выразил, впрочем, еще раньше, написав
в 1806 году в альбом своего товарища по университету Эрлевейна: «Was der Mensch
unter den Produkten der Natur ist, das ist der Arzt unter den Gelehrten»****.
Не имея возможности, даже в кратком очерке, изложить интереснейшее содержание
книги Гааза, мы приведем лишь одно место из нее, приобретающее особое значение
ввиду дальнейшей деятельности автора, наполнившей всю вторую половину его жизни.
«Человек, — говорит он, — редко думает и действует в гармоническом соответствии
с тем, чем он занят; образ его мыслей и действий обыкновенно определяется совокупностью
обстоятельств, отношение коих между собою и влияние на то, что он называет своим
решением или своею волею, ему не только неизвестно, но и вовсе им не сознаются.
Признавать эту зависимость человека от обстоятельств — не значит отрицать в нем
способность правильно судить о вещах, сообразно их существу — или считать за ничто
вообще волю человека. Это было бы равносильно признанию человека — этого чудного
творения — несчастным автоматом. Но указывать на эту зависимость необходимо уже
для того, чтобы напомнить, как редки между людьми настоящие люди. Эта зависимость
требует снисходительного отношения к человеческим заблуждениям и слабостям. В
этом снисхождении, конечно, мало лестного для человечества, но упреки и порицания
по поводу такой зависимости были бы и несправедливы, и жестоки».
Оставивши службу 1 июня 1812 г., он вновь вступил в нее в 1814 году и, будучи
зачислен вначале в действующую армию, был под Парижем, а затем, выйдя по окончании
войны в отставку, отправился в Мюнстерайфель, где, как сообщает нам племянница
его, Анна Гааз, в письме от 22 марта 1891 г., застал всю семью в сборе у постели
умирающего отца. Старик был радостно тронут неожиданным свиданием. «Ныне отпущаеши,
Господи, раба твоего с миром», — повторял он, благословляя сына, на руках которого
и умер. Пребывание на родине продолжалось, однако, недолго. Гааза неудержимо тянуло
в страну, где он уже начал работать на общую пользу. Он вернулся в Россию и, вполне
овладев русским языком, слился душою с русским народом, поняв и полюбив его. Первое
время он не поступал на службу, а занимался частною практикою, которая вскоре
приняла обширные размеры. Гааз сделался одним из самых видных врачей Москвы. Несмотря
на полное отсутствие корысти, он, в силу своего положения, явился обладателем
весьма хороших средств. Его постоянно приглашали на консультации, с ним приезжали
советоваться издалека. В 1821 году Сабанеев [30]
пишет на Кавказ Ермолову [31],
уговаривая последнего приехать в Москву, чтобы посоветоваться о своих недугах
с Гаазом.
Вскоре, однако, Гаазу снова пришлось поступить на службу. В ведении московской
медицинской конторы находилась запасная аптека, снабжавшая медикаментами армию
в 300 тысяч человек, а также 30 госпиталей и больниц. Вследствие вопиющих злоупотреблений
в ее управлении и содержании штадт-физик был смещен, и министр внутренних дел
рекомендовал генерал-губернатору избрать на эту должность «достойного». Князь
Голицын обратился к Гаазу, который долго отказывался, «будучи удерживаем мыслью
о своих несовершенствах», но наконец принял звание штадт-физика 14 августа 1825
г., тотчас же деятельно принялся за вопросы о различных преобразованиях по медицинской
части столицы и повел горячую войну с мертвящею апатиею, которую встретил в своих
сослуживцах по медицинской конторе. Новое, живое отношение его к задачам медицинской
администрации столицы неприятно тревожило их спокойствие и колебало прочность
их взглядов и приемов. Пошли пререкания, жалобы, доносы. В них Гааз выставлялся
неспокойным, неуживчивым человеком, утруждающим начальство разными вздорными проектами.
По благородной привычке, незабытой и до сих пор, припевом ко всем на него нареканиям
явилось его нерусское происхождение и то, что за ним не было долгих, непрерывных
лет «хождения в присутствие». Повторилась обычная история. Сплотившиеся в общем
чувстве ненависти и зависти к новатору, да еще и «немцу», ничтожества одолели,
в конце концов, Гааза. Отстаивая свои планы и предположения, оправдываясь с достоинством
и твердостью сознаваемой правоты, штадт-физик, однако, через год должен был признать,
что не в силах ничего сделать с бюрократическою рутиною и недоброжелательством.
Он предлагал, например, упорядочить продажу «секретных» средств и облегчить русским
изобретателям возможность применения и сбыта придуманных или найденных ими полезных
средств. Ему отвечали, что на сей предмет уже существуют надлежащие и достаточные
законоположения. Представляя полицейские сведения о скоропостижно умерших в 1825
году в Москве (всего в течение года 176, в том числе от «апоплексического кровомокротного
удара вследствие грудной водяной болезни» два) и совершенно основательно, ввиду
ряда приводимых им примеров, предполагая, что большинство из них умерло от несвоевременно
поданной помощи и даже от полного ее отсутствия, он предлагал просить об учреждении
в Москве особого врача для наблюдения за организацией попечения о внезапно заболевших,
нуждающихся в немедленной помощи, по примеру Гамбурга, где в продолжение 18 лет,
начиная с 1808 года, спасено из 1794, близких к скоропостижной смерти, 1677 человек.
Контора отвечала ему постановлением о том, что мера эта излишня и бесполезна,
ибо при каждой части города Москвы есть уже положенный по штату лекарь. Указывая,
что в 1815 году было упразднено в Екатерининской больнице 50 кроватей для крепостных
помещичьих людей, вследствие отказа установить плату с владельцев таких больных
по 5 рублей ассигнациями в месяц, и что вследствие этого с 1822 по 1825 год отказано
в приеме 2774 больным, некоторые из коих были брошены на улице и там скончались,
Гааз, ссылаясь на увеличение средств приказа общественного здравия, просил контору
хлопотать о восстановлении упраздненных кроватей, «будучи далек от безнадежности
хотя бы и чрез сие малое пособие предуготовить помощь некоторым из великого числа
страждущих». Ему отвечали лаконическою отпискою, что о представлении его будет
доведено до сведения по принадлежности. Испуганный результатом оспенного заражения
в Москве, он входил в контору с подробною запискою о ряде практических мер и необходимых
средств к успешному введению оспопрививания, встречавшего постоянные препятствия
в апатическом и недобросовестном отношении к нему местных врачей и иных начальств
и в «предрассудках многих людей, будто несообразно природе человеческой заимствовать
оспенную материю от животного, опасаясь от сего какого-то повреждения в здоровье
и даже некоторого худого влияния на самую нравственность». Записка сопровождалась
«прожектом» и различными, потребовавшими усидчивого труда табелями и реестрами.
Ему отвечали постановлением об отсылке записки «по принадлежности», с присовокуплением
мнения, что по предмету оспопрививания уже существуют надлежащие законные постановления.
Наконец, его тревожил нецелесообразный и противоречащий элементарным понятиям
о душевных болезнях порядок освидетельствования сумасшедших, к сожалению, сохранивший
многие свои ненормальные стороны и до сих пор. Нужно требовать, утверждал он,
предварительных сведений от родных, повествующих о жизни свидетельствуемого, о
характере и признаках болезни, нужно подвергать его предварительному испытанию
чрез врачей, а нельзя прямо, внезапно, без всяких сведений о прошлом, ставить
человека, «подчиненного или меньшего звания», пред «первейшими лицами губернского
правительства», не рискуя смутить его, принудить к молчанию и вообще лишить возможности
сохранять свое умственное спокойствие, тем более что и члены физиката, люди, подчиненные
губернатору, «сами часто бывают объяты к последнему чувством, мешающим заняться
с полным вниманием и свободою больным, которому они, поэтому же, не внушают доверия».
Предлагая ряд правил, быть может, не лишних и теперь, чрез 75 лет, и гарантирующих
научность и независимость в исследовании состояния предполагаемых сумасшедших,
Гааз просил медицинскую контору взять его мнение в рассуждение. Контора не нашла,
однако, представление это достойным «взятия в рассуждение», а ограничилась препровождением
его гражданскому генерал-штабдоктору.
Таким образом, канцелярская трясина засасывала почти каждое мнение или начинание
«беспокойного» штадт-физика, отвечая на них своего рода указаниями вроде занесенного
в протокол замечания инспектора медицинской конторы Добронравова о том, что «конторе
неизвестно, какими путями достиг, будучи иноземцем, доктор Гааз чинов». Объяснив
в официальном письме на имя инспектора, что еще 1 марта 1811 г. императрица Мария
Федоровна уведомила рескриптом главного директора Павловской больницы, что «уважая
искусство и рвение доктора Гааза, она испросила у императора, любезнейшего своего
сына, пожалование его чина надворного советника в ожидании, что он тем поощрится
к усугублению ревностного своего старания», Гааз прибавляет: «С тех пор, уже 16
лет, я посвятил все свои силы на служение страждущему человечеству в России и
если чрез сие не приобрел некоторым образом права на усыновление, как предполагает
господин инспектор, говоря, что я иноземец, то я буду весьма несчастлив». 27 июля
1826 г. своеобразное патриотическое чувство господина Добронравова получило полное
удовлетворение. Иноземец оставил должность штадт-физика. Но его недругам этого
было мало. Они хотели оставить ему прочное о себе воспоминание. Ввиду того, что
в запасной аптеке оказался испорченным от сырости огромный запас ревеня (медикамента
очень ценного), Гааз предпринял с разрешения генерал-губернатора ремонт здания,
стоивший 1502 рубля, и устроил при этом сверх сметы блок для поднятия ревеня в
верхние этажи и чуланчики при помещении служащих. Это послужило к возбуждению
переписки «о незаконном израсходовании бывшим штадт-физиком Гаазом 1502 рублей»,
которая, несмотря на письменное обязательство его уплатить эту сумму из собственных
денег, если бы выдача не была утверждена начальством, длилась, причиняя ему много
волнений и неприятностей, 19 лет и окончилась признанием его действий вполне правильными.
Цель отомстить честному человеку, уязвить его в самое больное место, была достигнута.
Оставя медицинскую контору, Гааз снова предался частной практике, отзываясь на
всякую нужду в нем как в медике. Так, еще в конце 1826 года московский комендант
доносил генерал-губернатору, что развившаяся с необычайной силой в московском
отделении для кантонистов эпидемическая глазная болезнь прекращена лишь благодаря
энергии и знаниям нарочито приглашенного известного специалиста доктора Гааза.
В это время ему было 47 лет; он постоянно носил костюм своих молодых лет, напоминавший
прошлое столетие, — фрак, белое жабо и манжеты, короткие, до колен, панталоны,
черные шелковые чулки, башмаки с пряжками, пудрил волосы и собирал их, сначала
сзади в широкую косу с черным бантом, а затем, начав сильно терять волосы, стал
носить небольшой рыжеватый парик; ездил, по тогдашней моде, цугом, в карете, на
четырех белых лошадях. Обладая в Москве домом и подмосковным имением в селе Тишках,
где он устроил суконную фабрику, Гааз вел жизнь серьезного, обеспеченного и пользующегося
общественным уважением человека. Он много читал, любил дружескую беседу и состоял
в оживленной переписке со знаменитым Шеллингом.
К этому-то человеку обратился князь Д.В. Голицын, набирая первый состав московского
попечительного о тюрьмах комитета. Гааз ответил на приглашение горячим письмом,
кончая его словами: «Simplement et pleinement je me rends a la vocation de membre
du comite des prisons»*.
И действительно, поняв свое новое призвание, он отдался ему вполне, начав с новою
деятельностью и новую жизнь. Назначенный членом комитета и главным врачом московских
тюрем и занимая с 1830 по 1835-й должность секретаря комитета, он приступил к
участию в действих комитета с убеждением, что между преступлением, несчастьем
и болезнью есть тесная связь, что трудно, и иногда и совершенно невозможно отграничить
одно от другого и что отсюда вытекает и троякого рода отношение к лишению свободы.
Необходимо справедливое, без напрасной жестокости, отношение к виновному, деятельное
сострадание к несчастному и призрение больного. Выше было указано, что положение
вещей при открытии тюремных комитетов было совершенно противоположное. За виновным
отрицались почти все человеческие права и потребности, больному отказывалось в
действительной помощи, несчастному — в участии.
С этим положением вещей вступил в открытую борьбу Гааз и вел ее всю жизнь. Его
ничто не останавливало, не охлаждало — ни канцелярские придирки, затруднения и
путы, ни косые взгляды и ироническое отношение некоторых из председателей комитета,
ни столкновения с сильными мира, ни гнев всемогущего графа Закревского [32],
ни даже частые и горькие разочарования в людях... Из книги, изданной после его
смерти, «Appel aux femmes»**,
он вещает: «Торопитесь делать добро!» Слова эти были лозунгом всей его дальнейшей
жизни, каждый день которой был живым их подтверждением и осуществлением. Увидав
воочию положение тюремного дела, войдя в соприкосновение с арестантами, Федор
Петрович, очевидно, испытал сильное душевное потрясение. Мужественная душа его
не убоялась, однако, горького однообразия представившихся ему картин, не отвернулась
от них с трепетом и бесплодным соболезнованием. С непоколебимою любовью к людям
и к правде вгляделся он в эти картины и с упорною горячностью стал трудиться над
смягчением их темных сторон. Этому труду и этой любви отдал он все свое время,
постепенно перестав жить для себя. С открытия комитета до кончины Федора Петровича,
в течение почти 25 лет, было всего 293 заседания комитета — и в них он отсутствовал
только один раз, да и то мы увидим, по какому поводу. И в журнале каждого заседания,
как в зеркале, отражается его неустанная, полная энергии и забвения о себе деятельность.
Чем дальше шли годы, чем больше накоплялось этих журналов, тем резче изменялись
образ и условия жизни Гааза. Быстро исчезли белые лошади и карета, с молотка пошла
оставленная без «хозяйского глаза» и заброшенная суконная фабрика, бесследно продана
была недвижимость, обветшал оригинальный костюм, и когда в 1853 году пришлось
хоронить некогда видного и известного московского врача, обратившегося, по мнению
некоторых, в смешного одинокого чудака, то оказалось необходимым сделать это на
счет полиции...
IV
Обязанный по должности своей сразу иметь дело и с тюремной статикой и с тюремной
динамикой, Гааз тотчас же прозрел, сквозь загрубелые черты арестанта, нестираемый
преступлением образ человека, образ существа, представляющего физический и нравственный
организм, которому доступно страдание. На уменьшение этого двоякого страдания
он и направил свою деятельность.
Каждую неделю раз, а иногда и два, отправлялась из Москвы партия ссылаемых в Сибирь.
Пересыльная тюрьма была устроена в странном месте. На правом берегу Москвы-реки,
против Девичьего поля и знаменитого монастыря, холмистою грядою возвышаются так
называемые Воробьевы горы. Почти вся Москва видна с них, со своими многочисленными
церковными главами, башнями и монументальными постройками. На них-то хотел император
Александр I воздвигнуть храм Спасителю по обету, данному в манифесте, возвестившем
в 1812 году русскому народу, что «последний неприятельский солдат переступил границу».
Громадный храм, по проекту молодого, мистически настроенного художника Витберга
[33 ],
должен был состоять из трех частей, связанных между собою одною общею глубокою
идеею. Начинаясь колоннадами от реки, храм образовывал сначала нечто вроде полутемной
колоссальной гробницы, иссеченной в горе и хранящей в своих недрах останки героев
двенадцатого года, затем от этого царства смерти он переходил в светлый и богато
украшенный храм жизни, увенчанный, в свою очередь, храмом духа, строгим и прозрачным,
покрытым колоссальным куполом. Неопытный в жизни, доверчивый и непрактичный Витберг
сделался жертвой злоупотреблений и хищничества окружавших его техников-строителей
и подрядчиков. Постройка храма стала обходиться так дорого, что проект показался
невыполнимым. Витберг был отдан под суд, работа на Воробьевых горах брошена, и
храм Спасителя возник гораздо позже на своем теперешнем месте. Но от обширного
предприятия остались различные постройки, начатые стены, мастерские, казармы для
рабочих, кузницы и т. п. Их решено было утилизировать и приспособить к устройству
пересыльной тюрьмы. Так возникла та тюрьма на Воробьевых горах, с которою неразрывно
связал свое имя Гааз.
Через московскую пересыльную тюрьму шли арестанты, ссылаемые из 24 губерний, и
число их в 30-х и 40-х годах никогда не было менее 6 тысяч человек в год. Так,
например, в 1846 году прошло через московскую пересыльную тюрьму в Сибирь и в
другие губернии арестантов военных и гражданских, не считая следовавших «под присмотром»
6760 человек, в 1848 году — 7714, в 1850 году — 8205. В некоторые годы число пересылаемых,
под влиянием особых временных обстоятельств, очень увеличивалось, и этапу приходилось
работать усиленно. Так, из отчета штаб-лекаря Гофмана о числе задержанных для
справок и по болезням в московской пересыльной тюрьме в 1833 году видно, что всех
пересылаемых в этом году было 18 147 человек, из которых арестантов 11 149 (мужчин
— 10 423, женщин — 726) и пересылаемых «не вроде арестантов» — 6998 (мужчин —
6971, женщин — 27). Вообще с 1827 года по 1846 год в одну Сибирь из России препровождено
через Москву 159 755 человек, не считая детей, следовавших за родителями.
Принявшись горячо за исполнение обязанностей директора комитета и получив под
свое наблюдение, между прочим, и пересыльную тюрьму, Гааз сразу пришел в соприкосновение
со всею массою пересылаемых, и картина их физических и нравственных страданий,
далеко выходивших за пределы установленной законом даже и для осужденных кары,
предстала ему во всей своей яркости. Прежде всего, как и следовало ожидать, его
поразило препровождение ссыльных на пруте. Он увидел, что тягости пути обратно
пропорциональны признанной судом вине ссылаемых, ибо в то время, когда важнейшие
преступники, отправляемые на каторгу, свободно шли в ножных кандалах, подвешивая
их к поясу за среднее кольцо, соединявшее ножные обоймы цепи, менее важные, шедшие
на поселение, нанизанные на прут, стесненные во всех своих движениях и естественных
потребностях, претерпевали в пути всевозможные муки и были лишены всякого отдыха
при остановке на полуэтапах вследствие лишения единственного утешения узника —
спокойного сна. Он услышал слезные мольбы ссыльно-поселенцев, просивших, как благодеяния,
обращения с ними как с каторжными. Он нашел также прикованными к пруту не одних
осужденных, но, на основании ст. 120 Устава о ссыльных, т. XIV (изд. 1842 г.),
и препровождаемых «под присмотром», т. е. пересылаемых административно на место
приписки или жительства, просрочивших паспорты, пленных горцев и заложников, отправляемых
на водворение в северные губернии (журналы комитета за 1842 г.), беглых кантонистов,
женщин и малолетних и вообще массу людей, шедших, согласно оригинальному народному
выражению, «по невродии» (т. е., говоря словами закона, «не вроде арестантов»).
Он нашел также между ними не только ссылаемых в Сибирь по воле помещиков, но даже
и препровождаемых на счет владельцев принадлежащих им людей из столиц и других
городов до их имений, т. е., вернее, до уездных городов, где стояли имения, причем
внутренняя стража вела и их «в ручных укреплениях».
«Я открыл, — писал он комитету в 1833 году, — в диалектике начальников внутренней
стражи изречение “иметь присмотр”, которое в переводе на простой язык конвойный
значит “ковать и содержать как последних арестантов”, а по толкованию самих арестантов
— значит “заковывать еще строже, чем каторжных”». С тревогой и негодованием сознал
он, что по «владимирке» постоянно, со стоном и скрежетом, направляются, непрерывно
возобновляясь, эти подвижные ланкастерские школы взаимного обучения*
ненависти друг к другу, презрению к чужим страданиям, забвению всякого стыда и
разврату в слове и в деле!..
Но Гааз не принадлежал к людям, которые принимают совет «отойти от зла и сотворить
благо», в смысле простого неучастия в творимом другими зле — его восприимчивая
душа следовала словам поэта «Не иди во стан безвредных, когда полезным можешь
быть». Он тотчас же забил тревогу по поводу прута, начав против этого орудия пытки
борьбу, длившуюся с настойчивою и неостывающею ненавистью с октября 1829-го многие
годы подряд. Он нашел себе союзника и влиятельного истолкователя в князе Д.В.
Голицыне. Представления и рассказы Гааза подействовали решительным образом на
этого благородного и доступного голосу житейских нужд человека.
Уже 27 апреля 1829 г. в предложении комитету по поводу различных заявлений Гааза
Голицын высказал полное сочувствие его мысли об отмене пересылки на пруте и выразил
твердое намерение войти об этом в сношение с министром внутренних дел. В походе,
предпринятом затем по почину Гааза, князю Голицыну пришлось встретиться и с личным
недоброжелательством, и с медлительностью канцелярской рутины, и с противопоставлением
ложных интересов и самолюбивого упорства отдельных ведомств требованиям общественной
пользы, справедливости и человеколюбия. Нужно было много энергии и любви к правде,
чтобы — во время долгой и томительной переписки о пруте — на месте Гааза не впасть
в уныние, на месте князя Голицына не махнуть на весь вопрос рукою.
Сообщение московского генерал-губернатора министру внутренних дел Закревскому
о невозможности применять прут к препровождению арестантов, ибо «сей образ пересылки
крайне изнурителен для сих несчастных, так что превосходит самую меру возможного
терпения», сразу оскорбило несколько самолюбий. Закревскому не могло нравиться,
что московский генерал-губернатор возбуждает общий вопрос, не имеющий прямого
отношения к Москве, и таким образом как бы указывает министру внутренних дел на
недосмотры и непорядки в области его исключительного ведения. С другой стороны,
заведование арестантами во время пути лежало на чинах отдельного корпуса внутренней
стражи, находившегося под высшим начальством военного министра, графа Чернышева
[34 ],
которому не по душе были не только вмешательство князя Голицына в действия этапных
команд при пересылке арестантов, но и сам князь Голицын, представлявший как личность
так мало с ним сходства. Наконец, был еще человек, выступивший передовым и упорным
бойцом против Голицына и Гааза. Это был генерал Капцевич [35 ],
командир отдельного корпуса внутренней стражи. Оригинальная личность его, оставившая
глубокий след на русской тюремной динамике,заслуживала бы подробного изучения,
хотя бы с точки зрения противоположностей, могущих уживаться в душе русского человека,
вокруг добрых и даже трогательных свойств которой постепенно нарастает кора упорного
служебного бездушия. Сослуживец Аракчеева при цесаревиче Павле Петровиче и заботливый
до нежности начальник-солдат, суровый и резкий в обращении с подчиненными и теплый,
отзывчивый и человечный первоначальный страж декабристов в Сибири, ходатай и заступник
за ссыльных как западносибирский генерал-губернатор и черствый формалист в отношении
к ним же в качестве командира внутренней стражи, Капцевич с мрачною подозрительностью
относился, в конце 20-х годов, к деятельности и задачам тюремных комитетов и встретил
«затею» Голицына, за которым, как ему было известно, стоял Гааз, вполне враждебно.
Но прямо отвергнуть все, что писал Голицын о пруте, и сказать ему в форме «оставления
без последствий»: не мешайся не в свое дело! — было невозможно. Он был слишком
сильный человек и мог перенести свою распрю на решительный и бесповоротный суд
императора Николая, который верил ему и в него... Но можно было затянуть дело,
направив его в русло канцелярской переписки, и на красноречивые строки Голицына,
проникнутые великодушным нетерпением, ответствовать бюрократическим измором.
Так было и сделано. У Закревского в распоряжении могли быть живые и независимые
свидетели того, что такое на практике «легкий» прут генерала Дибича. Но не к ним
обратился он с запросом. Взгляд московского генерал-губернатора был подвергнут
критике этапных начальников. Они, для которых прут во всяком случае не представлял
ничего стеснительного, были спрошены о том, удобны ли прутья и правду ли пишет
князь Голицын об их изнурительности? Капцевич, которому было подчинено этапное
начальство, получивши коварные вопросы Закревского, добавил к ним еще одну подробность.
Он спрашивал уже не о том, бывали ли в действительности случаи, описанные в сообщении
Голицына, но и о том, почему же, если только случаи эти существовали, не было
о том доносимо главному начальству? При этом, поставив пред вопрошаемыми альтернативу
— или отрицать случаи неудобства прута, или признать себя виновными в умолчании
о них, он интересовался знать, какие, по мнению этапного начальства, могут быть
приняты меры к облегчению препровождаемых арестантов. Ему отвечали не торопясь.
По отзывам начальников этапных команд, как и следовало ожидать, оказалось, что
все обстоит благополучно и никаких неудобств от заковки на прут не представляется.
При этом, однако, проскальзывали замечания о том, что у арестантов от прута больших
ран не замечено, но что от кольца при пруте тело может ознобиться, отчего делаются
раны и знаки. Вместе с тем явились и предложения замены прута. Предложено было
приделать к пруту короткие цепи с ошейниками или заменить прут цепью в семь вершков,
с прикрепленными к ней малыми цепями по три вершка, с наручниками. Так прошел
почти год... Тогда князь Голицын вновь выступил против прута в особой записке,
поднесенной им уже самому государю и содержащей сжатое, но сильное описание всех
тяжелых сторон этого способа пересылки, без сомнений, неоднократно описанных ему
Гаазом, вглядевшимся на Воробьевых горах во все его свойства и последствия. Но
и эта записка, переданная Капцевичу, не подействовала на него. Единственная уступка,
на которую уже в 1831 году согласился он, состояла лишь в признании возможным
заменить прут семивершковою цепью с наручниками... Таким образом, все дело сводилось
к тому, чтобы неподвижный прут заменить подвижною цепью, оставив на ней по-прежнему
нескольких человек во всей тяжкой обстановке их насильственного сцепления друг
с другом. Взгляд его был разделен Военным советом, и для опыта с предлагаемыми
им цепями разослано по этапам 47 цепей, каждая на три пары арестантов. Опыт, по
заявлениям этапных начальников, оказался удачным, и в 1832 году, по постановлению
комитета министров, рассмотревшего представление Закревского о введении предложенной
Капцевичем цепи, эти цепи были введены в повсеместное употребление, для чего немедленно
было изготовлено 4702 цепи, каждая на три пары... Прут изменил лишь свое имя,
и хотя Голицын еще несколько раз заявлял о его вреде, он продолжал свое существование
до тех пор, пока, благодаря энергичным трудам Милютина [36 ]
и графа Гейдена [37 ],
введение перевозки арестантских партий по железным дорогам и водою не изменило
коренным образом и самих приемов препровождения ссыльных.
Общий вопрос, поднятый Голицыным и Гаазом, был похоронен, и достоинство ведомства,
имевшего ближайшее отношение к ссыльным, сохранено во всей своей печальной неприкосновенности...
Но этот общий вопрос был в то же время и местным вопросом для Воробьевской тюрьмы.
Там действовал и чувствовал Гааз, продолжавший, невзирая ни на что, «гнуть свою
линию».
Убежденный в правильности своего взгляда и не желая дожидаться окончания переписки
о пруте, которая казалась ему одною лишь формальностью, Гааз в 1829 году принялся
за опыты над такою заменою прута, которая устранила бы обычные нарекания в облегчении
возможности побега. Прежде всего надо было освободить руки арестантам и ссыльным
и сравнять их в этом отношении с приговоренными к каторжным работам, которые шли
в ножных кандалах. Но их кандалы были тяжелы. Они были разного размера, длиною
от 11 вершков до 1 аршина и 4 1/2 вершков и весом от 4 1/2 до 5 1/2 фунтов (списки
ссыльных арестантов 17 и 24 июня 1829 г.). Гааз занялся наблюдениями за изготовлением
кандалов, облегченных до крайней возможности не в ущерб своей прочности. После
ряда руководимых им опытов удалось изготовить кандалы с цепью, длиною в аршин
и весом 3 фунта, получившие затем в тюремной практике и в устах арестантов название
газовских. В этих кандалах можно было пройти большое пространство, не уставая
и поддев их к поясу. Когда кандалы были готовы и испытаны самим Гаазом, он обратился
к комитету с горячим ходатайством о разрешении заковывать в эти кандалы всех проходящих
через Москву на пруте. Он в патетических выражениях рисовал положение прикованных,
указывал на самоволие конвойных солдат, на жалкую участь «идущих под присмотром»
и без вины караемых препровождением на пруте, представлял средства для заказа
на первый раз новых кандалов, обещал, именем «добродетельных людей», доставление
этих средств и на будущее время и объяснял, что для изготовления облегченных кандалов
можно приспособить кузницу, оставшуюся на Воробьевых горах от построек Витберга.
Слова Гааза, подтверждаемые самым вопиющим образом видом каждой этапной партии,
встретили сочувственный отголосок в князе Голицыне, который решил «у себя» не
стесняться более петербургскими проволочками. В декабре 1831 года он предложил
комитету принять немедленно меры к приспособлению кузницы, оставшейся от Витберга,
для перековки арестантов по указаниям доктора Гааза и к переделке кандалов по
новому образцу, представленному тем же Гаазом. Комитет, в заседании 22 декабря,
приняв к исполнению предложение генерал-губернатора, просил его, в свою очередь,
предписать командующему внутренним гарнизоном в Москве и приказать начальникам
местных этапных команд не препятствовать исправлению кандалов под руководством
доктора Гааза и наложению их на пришедших в Москву на пруте арестантов.
Таким образом, без шума, без всякой переписки по инстанциям прут оказался фактически
уничтоженным в Москве благодаря смелому почину влиятельного генерал-губернатора,
умевшего, среди окружавшей его роскоши и обаяния власти, найти время, чтобы серьезно
задуматься над страданиями людей, за которых, среди общего жестокого равнодушия,
предстательствовал уроженец чужой страны, чутко привлеченный им к делу тюремного
благотворения.
Пересылаемые встретили нововведение Гааза с восторгом, но для того, чтобы оно
могло удержаться, чтобы вызванная князем Голицыным готовность содействовать ему
не охладела и, по нашей всегдашней привычке, не перешла в апатию и в то, что князь
В.Ф. Одоевский [38 ]
характеризовал в своей записной книжке словом «рукавоспустие», нужно было энергически
следить за делом на месте, не уставая и не отставая. Это и делал Гааз. Целые дни
проводил он на Воробьевых горах, наблюдая за устройством кузницы, и затем, в течение
всей своей жизни, за исключением последних ее дней, не пропускал ни одной партии,
не сняв, кого только возможно, с прута и с цепи Капцевича и не приказав перековывать
при себе в свои кандалы. Ни возраст, ни упадок физических сил, ни постоянные столкновения
с этапным начальством, ни недостаток средств не могли охладить его к этой «службе»
и удержать от исполнения ее тягостных обязанностей. В столкновениях он побеждал
упорством, настойчивым отстаиванием введенного им обычая, просьбами и иногда угрозами
жаловаться, ни пред чем не останавливаясь. Недостатку средств на заготовку «газовских»
кандалов он помогал своими щедрыми пожертвованиями, пока имел хоть какие-нибудь
деньги, а затем приношениями своих знакомых и богатых людей, которые были не в
силах отказать старику, никогда ничего не просившему для себя.
Не теряя, под влиянием просьб и убеждений Гааза, надежды согласить Капцевича на
замену прута, Голицын послал ему, при особой подробной записке, образчик газовских
кандалов. Но Капцевич отвечал ему и тем, кто мог разделить его мнение, в особом
докладе, где в защиту прута приводились самые странные соображения. Оказывалось,
что «кование в кандалы» равняется телесному наказанию и допущение его взамен прута
относительно маловажных преступников было бы по отношению к ним несправедливостью;
оказывалось затем, что именно этих-то маловажных преступников и следует, ввиду
их закоренелости в злодеяниях, лишать телесной силы, которая заключается не в
ногах, а в руках, и потому водить их, в отличие от каторжников, на пруте, и т.
д. Тогда, уже в 1833 году, после отставки Закревского, князь Голицын послал газовские
кандалы и объяснительную к ним запику новому министру внутренних дел, прося его
содействия. Содействие было оказано, но в результате, вследствие различных влияний,
вопрос о кандалах не был разрешен категорически. В 1833 году последовало временное
разрешение вместо приковывания к пруту арестованных за легкие проступки надевать
им ножные кандалы, если они сами того пожелают и будут просить у начальства, как
особого снисхождения и милости. Это распоряжение страдало рядом недомолвок, обративших
его повсюду, где не было Гаазов, в мертвую букву. Что значат легкие проступки?
Кто определяет их удельный вес? Где средства для приобретения кандалов? И какие
это кандалы — старого образца или газовские? Наконец, замена права арестанта быть
снятым с прута снисхождением и милостью начальства, и притом неизвестно какого,
уничтожала всякий действительный характер у этой меры.
Но для Москвы и этого было довольно. Там неусыпно сторожил партии ссыльных Гааз,
и чрез него все пришедшие на пруте, незаведомо для себя, выражали желание и просили
милости, настойчиво и решительно, в случае противодействия прибегая к разрешению
генерал-губернатора. Начальники местных этапных команд роптали, сердились, удивлялись
охоте Гааза хлопотать и «распинаться» за арестантов, но, в конце концов, мирились
со странными обычаями тюрьмы на Воробьевых горах. Только в конце 30-х годов, во
время частых поездок серьезно больного князя Голицына за границу, когда Гааз подолгу
бывал лишен возможности опереться в этапных спорах на его разрешение, эти начальники
стали иногда резко отказывать в просьбах о перековке арестантов, ссылаясь на категорические
распоряжения Капцевича. Но Гааз не унывал. Он не только требовал, в декабре 1837
года, в особой записке от временно исполнявшего обязанности московского генерал-губернатора
Нейдгардта защиты против действий чинов внутренней стражи, но даже домогался освобождения
навсегда от заковывания дряхлых и увечных арестантов, находя, что «с настоящей
волею правительства не может быть сообразно, чтобы люди, лишенные ноги, все-таки,
как это ныне водится, получали кандалы и, не имея возможности их надевать, носили
их с собою в мешке».
Эта записка переполнила чашу терпения генерала Капцевича. Называя Гааза «утрированным
филантропом», заводящим пререкания и «затейливости», затрудняющим начальство перепискою
и соблазняющим арестантов, он писал: «Мое мнение удалить сего доктора от его обязанности».
Казалось бы, что дни «безрассудной филантропии доктора Гааза», как выражался Капцевич
в ответе Нейдгардту, были сочтены, тем более, что в 1844 году скончался, искренне
оплаканный москвичами, князь Д.В. Голицын. Но чуждая личных расчетов доброта,
движущая общественною деятельностью человека, есть сила, сломить которую не так-то
легко. Упорно настаивая на перековке, Гааз решился даже искать пути, чтобы непосредственно,
помимо официальной иерархической дороги, обратить внимание императора Николая
Павловича на «прут». Он написал горячее письмо прусскому королю Фридриху-Вильгельму
IV [39 ],
в котором, рисуя картину препровождения на пруте, умолял короля сообщить об этом
своей сестре, русской государыне, которая могла бы об этом рассказать своему царственному
супругу...
Преемник Голицына, князь Щербатов [40 ],
вскоре понял и оценил «утрированного филантропа» и молчаливо, не вступая уже ни
в какую переписку, а стоя на почве установившегося обычая, стал поддерживать Гааза
в его «сторожевой службе» на Воробьевых горах, не давая хода никаким на него жалобам
по перековке арестантов. Быть может, Гаазу только приходилось чаще просить и уговаривать,
чем прежде, но зато каждый год его работы в пересыльной тюрьме придавал этим просьбам
все больший нравственный вес. Этому содействовала и упрочившаяся слава его кандалов,
которые приобрели новое значение с назначением командиром внутренней стражи генерала
фон дер Лауница [41 ],
сходного с Капцевичем лишь своими отрицательными сторонами. Лауниц приказал укоротить
цепь при кандалах на 1/4 аршина, и обоймы, упираясь при ходьбе в кость голени,
стали причинять тяжкие мучения арестантам, не позволяя им при этом идти полным
шагом. Гааз не допускал и мысли об укорочении своей цепи. Она оставалась прежней
длины в аршин и принималась арестантами с радостью и нетерпением. Последние оправдания
Гааза против жалоб этапных начальников относятся, как видно из дел тюремного комитета,
к 1840 году. Затем наступил период мира и молчаливого соглашения. Гааз сделался
неизбежным злом, бороться с которым было бесполезно и скучно. Так продолжалось
до 1848 года. Тут произошла сразу перемена фронта в отношениях генерал-губернатора
к Гаазу. Начальником Москвы был назначен старый недоброжелатель князя Голицына,
самовластный и узкий граф Закревский. С назначением его в качестве, как он выражался,
«надежного оплота против разрушительных идей, грозивших с Запада», в Москве повеяло
другим духом. Это отразилось и на Воробьевых горах. Опять начались столкновения
по поводу «газовских кандалов». Гааз был вынужден войти в комитет с просьбою о
возобновлении распоряжения о «выдаче пересылаемым арестантам ножных кандалов вместо
ручных, если они о том просить будут». Когда комитет представил об этом графу
Закревскому, последний, 18 ноября 1848 г., приказал дать ему знать, что «его сиятельство,
принимая в уважение, что удовлетворение подобных просьб арестантов зависит от
снисхождения того начальства, которое ответствует за целость препровождаемых арестантов,
находит предположение господина Гааза незаслуживающим внимания, потому более,
что его сиятельство заботится не столько о предоставлении арестантам незаслуженных
ими удобств, сколько о способах облегчения этапных команд в надзоре за арестантами».
«Приобщить к делу» — постановил комитет, и на этот раз «утрированный филантроп»
был, по-видимому, окончательно разбит и придавлен краткою и властною элоквенциею
нового «хозяина» Москвы. Но... только по-видимому. Эта резолюция лишь обратила
просьбы глубоко огорченного старика в мольбы и присоединила к его уговорам трогательные
старческие слезы. Семидесятилетний Гааз приезжал на Воробьевы горы к приходу и
отправлению партий по-прежнему и своим почтенным видом и шедшими от сердца словами
призвал к возможному смягчению страданий, названному графом Закревским «незаслуженными
удобствами». «Между сими людьми, — писал он в объяснении по поводу поступившей
на него жалобы, — были выздоравливающие и поистине весьма слабые, которые, видя
меня посреди арестантов, просили, чтобы я избавил их от сих мук. Мое ходатайство
было тщетно, и я принужден был снести взгляд как бы презрения, с которым арестанты
отправились, ибо знали, что просьба их законна, и я нахожусь тут по силе же закона.
Не имея довольно власти помочь сей беде, я действительно позволил себе сказать
конвойному чиновнику, чтобы он вспомнил, что судьею его несправедливых действий
есть Бог!» Но не все бывали равнодушны к его призыву. Арестантов все-таки продолжали
перековывать, не всегда, но часто. Это видно, между прочим, из того, что в сентябре
1853 года кузнец при витберговской кузнице на Воробьевых горах обращался в комитет
с просьбою уплатить ему за последнюю партию в 120 облегченных кандалов, сделанных
летом того же года по заказу доктора Гааза, умершего в августе.
Лично человеколюбивое отношение к арестантам и его последствия в Москве не удовлетворяли,
однако, Гааза и не давали покоя его мысли. Сознание того, что до прихода партий
в Москву прут и цепь Капцевича продолжают применяться невозбранно, мучило его.
Он видел арестантов с отмороженными руками в тех местах, где к ним прикасались
железные кольца наручников; он ясно представлял себе страдания людей, не могущих
положить прикованную к пруту или короткой цепи руку за пазуху для согревания в
то время, когда жестокий мороз при ветре остужает железо, обжигающее и мертвящее
своим прикосновением руку. Единственным средством, по его мнению, чтобы предотвратить
эти мучения, было обшивание кожею наручней (гаек). Он говорил об этом неоднократно
в комитете, подавал о том же записки князю Голицыну в 1832 и 1833 годах. Но и
тут Капцевич возражал, в упорном ослеплении служебного самолюбия. Он указывал,
что обшивка наручников кожею или сукном ослабит их и создаст пустоту, удобную
для снятия их, и сомневался, чтобы наручник мог производить холод, ибо железо,
согреваясь от голой руки и от рукава кафтана, не должно мерзнуть. Насколько соответствовало
действительности такое представление о наручниках, видно из характерного рассказа,
записанного С.В Максимовым [42
] со слов арестанта: «Летом цепь суставы ломает, зимой от нее все кости ноют;
в нашей партии цепь настыла, холоднее самого мороза стала и чего-чего мы на переходе
не напринимались! Мозг в костях, кажись, замерзать стал, таково было маятно и
больно, и не в людскую силу, и не в лошадиную!» Гааз, конечно, не убедился доводами
Капцевича и не унимался. Представленный им в 1836 году в комитет список арестантов
с отмороженными от гаек руками так взволновал Голицына, что он немедленно и в
самой настойчивой форме представил министру внутренних дел о необходимости осуществить
мысль «затейливого доктора». На этот раз последовавший в том же 1836 году указ
о повсеместном в России обшитии гаек у цепей кожею дал Гаазу полное и ясное удовлетворение,
не допускавшее никаких недоразумений.
Но не один вид закованных, без всякого между ними различия по поводам их пересылки,
смущал Гааза. Во избежание побегов и для облегчения поимки, закон 29 января 1825
г. предписывал, как мы уже видели, брить половину головы пересылаемым по этапу.
Бритье шло поголовно. С бритою половиною головы оказывались, как видно из записки
Гааза, представленной комитету, пересылаемые на родину для водворения после суда,
коим они оправданы, просрочившие паспорт и просто отправляемые по требованию общества,
опекунов и наследников населенных имений, высылаемые из столицы за нищенство и
т. п. Гааз указывает случаи обрития половины головы крестьянину, не имевшему средств
возвратиться к своему господину с заработков из Барнаула, и 13-летнему еврейскому
мальчику, возвращаемому в Гродно для обращения в первобытное состояние вследствие
неправильной отдачи его в военную службу. Ярко и образно описывая несправедливость
и жестокость такого бритья, Гааз 23 ноября 1845 г. просил комитет хлопотать об
его отмене для не лишенных всех прав состояния. О том же просил он и генерал-губернатора
князя Щербатова в особой докладной записке. Усилия его увенчались успехом, и 11
марта 1846 г., вследствие представления тюремного комитета, поголовное бритье
головы было отменено Государственным советом, будучи удержано лишь для каторжных.
Наконец и продовольствие ссыльных вызвало заботу Гааза. Когда в 1847 и 1848 годах
последовало временное распоряжение об уменьшении на одну пятую пищевого довольства
заключенных (повторенное во время неурожая 1891 г.), Федор Петрович внес в комитет,
в разное время, до 11 тысяч рублей серебром от «неизвестной благотворительной
особы» для улучшения пищи содержащихся в пересыльном замке.
V
Заботясь о перековке арестантов и, как мы увидим далее, о их обиходе, делах и
т. п., Гааз действовал в качестве директора тюремного комитета, наложившего на
себя исключительные обязанности. Не свойство только, не характер и объем этих
обязанностей отличали его от большинства его сотоварищей и выдвигали, против его
воли, его симпатичную личность: на всех его действиях лежала печать постоянной
сердечной тревоги о ходе взятого на себя дела и отсутствия всякой заботы о самом
себе, отражался тот особый взгляд его на развертывавшуюся перед ним картину человеческих
немощей, падений и несчастий, который Достоевский назвал бы «проникновенным».
Была у него, однако, другая область деятельности, где он был, в особенности первое
время, почти полным хозяином, действуя непосредственно, не нуждаясь в чьем-либо
согласии или поддержке. К сожалению, это продолжалось недолго. Мы знаем, как поразило
его препровождение на пруте. Но не менее поразило его и небрежное, бездушное отношение
к недугам пересылаемых и к их человеческим, душевным потребностям. Он увидел,
что на здоровье пересылаемых не обращается никакого серьезного внимания и что
от них спешат как можно скорее отделаться, не допуская и мысли о существовании
таких у них нужд, не удовлетворить которым по возможности было бы всегда жестоко,
а иногда и прямо безнравственно. Когда он начал просить иного к ним отношения,
ему отвечали уклончиво и посмеиваясь... Когда он стал требовать — в качестве члена
тюремного комитета — ему резко дали понять, что это до него не касается, что это
— дело полицейских врачей, свидетельствующих приходящих в пересыльную тюрьму,
и их прямого начальства.
Но Гааз не понимал, что значит «уступчивость», когда требование предъявляется
не во имя своего личного дела. Еще 2 апреля 1829 г., ссылаясь на свое звание доктора
медицины, он настойчиво просил князя Голицына уполномочить его свидетельствовать
состояние здоровья всех находящихся в Москве арестантов и подчинить ему в этом
отношении полицейских врачей, с негодованием излагая в особой записке нравственную
тягость своего положения в пересыльной тюрьме. Он рассказывал, как был отправлен
с партиею «старик-американец, имеющий вид весьма доброго человека», привезенный
некогда в Одессу дюком де Ришелье и задержанный в Радзвиллове «за бесписьменность»,
так как он не мог доказать своего звания, отправлен с отмороженною ногою, от которой
отвалились пальцы, при полном невнимании к просьбам Гааза задержать его на некоторое
время для излечения ноги и собрания о нем справок. «Мне оставалось лишь, — пишет
он, — постараться истолковать ему причину его ссылки и ободрить его насчет его
болезни, причем я имел счастие несколько его утешить и помирить с нерадивым о
нем попечением». Он рассказывал далее, как, несмотря на все его просьбы и даже
на данное полицейским врачом обещание, писаря внутренней стражи «сыграли с ним
штуку» и устроили отправку в Сибирь арестанта, зараженного венерическою болезнью.
«И так, — пишет Гааз, — сей несчастный отправился распространять свой ужасный
недуг в отдаленные края, а я и полицейский врач вернулись домой, имея вид внутреннего
спокойствия, как будто мы исполнили наш долг, и не более боимся Бога, как сих
несчастных невольников; но все беды, которые будет распространять сей жалкий больной,
будут вписаны — на счет московского попечительного о тюрьмах общества — в книгу,
по коей будет судиться мир!» Записка Гааза была предложена на рассмотрение комитета,
и он писал туда: «Все говорят не об устранении зла, а только о необходимости соблюдать
формы; но сии формы совершенно уничтожили бы самую вещь. Тюремный комитет войдет
в противоречие с самим собою, если взирая на рыдания ссылаемых и слыша их плач,
не будет иметь хотя бы косвенной власти доставлять утешение их страданиям в последние,
так сказать, минуты». Просьба Гааза была уважена, и князь Голицын предписал, кому
следует, предоставить доктору Гаазу как медицинскому члену тюремного комитета
свидетельствовать здоровье пересылаемых арестантов без участия полицейских врачей,
и больных оставлять до излечения в Москве.
Таким образом, наряду с заботою о перековке ссыльных Гаазу открылось обширное
поприще и для другой о них заботы. Он стал осуществлять ее самым широким образом,
устраняя зло, понимаемое им глубоко, и совсем не стесняясь формами, в которые
была заключена современная ему тюремная динамика. Можно без преувеличения сказать,
что полжизни проведено им в посещениях пересыльной тюрьмы, в мыслях и в переписке
о ней. Чуждый ремесленному взгляду на свою врачебную деятельность, отзывчивый
на все стороны жизни, умевший распознавать в оболочке больного или немощного тела
страждущую душу, он никогда не ограничивал своей задачи, как это делалось многими
при нем и почти всеми после него, одним лечением несомненно больных арестантов.
Лекарство стояло у него на втором плане. Забота, сердечное участие и в случае
надобности горячая защита — вот были его главные средства врачевания. «Врач, —
говорилось в составленной им инструкции для врача при пересыльной тюрьме, — должен
помнить, что доверенность, с каковою больные предаются, так сказать, на его произвол,
требует, чтобы он относился к ним чистосердечно, с полным самоотвержением, с дружескою
заботою о их нуждах, с тем расположением, которое отец имеет к детям, попечитель
к питомцам». «Комитет требует, — говорится далее в той же инструкции, — чтобы
врач пользовался всяким случаем повлиять на улучшение нравственного состояния
ссыльных; этого достигнуть легко, надо только быть просто добрым христианином,
т. е. заботливым, справедливым и благочестивым. Заботливость должна выразиться
во всем, что относится к здоровью ссыльных, к их кормлению, одежде, обуви и к
тому, как их сковывают, — справедливость в благосклонном внимании к просьбам ссыльных,
в осторожном и дружеском успокоении их насчет их жалоб и желаний и в содействии
удовлетворению их, — благочестие в сознании своих обязанностей к Богу и в заботе
о том, чтобы все ссыльные, проходящие чрез Москву, пользовались духовною помощью.
Необходимо с уверенностью надеяться, что врач при попечении о здоровье ссыльных
в Москве не оставит ничего желать и будет поступать так, чтобы по крайней мере
никто из страждущих ссыльных не оставлял Москвы, не нашедши в оной помощи и утешений,
каких он имеет право ожидать и по своей болезни, и по лежащему на тюремном комитете
долгу, и по мнению, которое русский человек привык иметь о великодушии и благотворительности
матушки-Москвы». Первым врачом, которому приходилось исполнять столь своеобразно
определенные Гаазом обязанности, был рекомендованный им штаб-лекарь Гофман. Но
на практике ему пришлось играть совершенно второстепенную роль и участвовать первое
время лишь в предварительном осмотре пересылаемых. Окончательное же освидетельствование
и решающее слово оставил за собою Гааз.
При всей своей преданности идеям добра и человечности, он не был только идеалистом,
чуждым знакомства с жизнью и с теми искажениями, которым она подвергает идеалы
на практике. Веря в хорошие свойства человеческой природы, он не скрывал от себя
ее слабостей и низменных сторон. Он знал поэтому, что «всуе законы писать, если
их не исполнять», и что в русской жизни исполнитель самого прекрасного правила
почти всегда быстро остывает, заменяя не всегда удобное чувство долга сладкою
негою лени. Живая натура Гааза и беспокойство о том, что не все части широкой
программы, начертанной им, будут выполнены, заставили его, так сказать, «впречься
в корень» и нести на себе, с любовью и неутомимостью, всю тяжесть освидетельствования.
В 1832 году, по его ходатайству, комитет выхлопотал средства для устройства отделения
тюремной больницы на Воробьевых горах на 120 кроватей, и оно поступило в непосредственное
заведование Гааза. Здесь он мог, оставляя ссылаемых на некоторое время в Москве
«по болезни», снимать с них оковы и обращаться с ними как с людьми прежде всего
несчастными...
Ссыльные приходили в Москву по субботам. Отправление их дальше совершалось, до
1820 года, немедленно по составлении статейных списков и получении от губернского
правления оказавшейся необходимою обуви и одежды. Это требовало от двух до трех
дней времени. Гааз стал настаивать, чтобы пребывание пересыльных в Москве продолжалось
не менее недели, не считая дня их прихода. Это было необходимо, чтобы ознакомиться
с их нуждами и недугами, чтобы дать им возможность собраться с силами для предстоящего
пути. Требования его были удовлетворены в начале 1830 года. Но ему казалось недостаточным
заботиться о пересылаемых только в Москве. Его мысль еще некоторое время по уходе
их сопутствовала им, бежала впереди них. Ему хотелось продлить попечение о них
за пределы пересыльного замка, и по его просьбе князь Голицын предписал городничему
города Богородска доносить, с представлением свидетельства местного лекаря, комитету
— т. е. Гаазу — здоровы ли дошедшие в Богородск из Москвы пересыльные и не обнаружено
ли у кого-либо из них болезни, требующей возвращения в Москву для пользования.
В течение недели пребывания ссыльных в Москве Гааз посещал каждую партию не менее
четырех раз: по субботам, тотчас по приходе, в середине следующей недели, в следующую
субботу накануне отправления и в воскресенье пред самым отправлением. Каждый раз
обходил он все помещения пересылаемых, говорил с последними, расспрашивая их и,
так сказать, дифференцируя с виду безличную, закованную и однообразно одетую массу.
Не из праздного или болезненного любопытства вызывал он их на рассказы своей печальной
или мрачной повести и на просьбы. Ссылки на болезнь, на слабость, на какую-нибудь
поправимую нужду встречали в нем внимательного и деятельного слушателя. Вновь
захворал или не окреп после прежнего недуга ссылаемый, слабы его силы для длинного
и тяжкого пути, упал он внезапно духом пред «владимиркой», смертельно затосковал,
«распростившись с отцом, с матерью, со всем родом своим, племенем», как поется
в арестантской песне «Милосердной», или ярко затеплилась в нем искра раскаяния,
которую искреннее слово утешения и назидания может раздуть в спасительный нравственно
пожар, — Гааз уже тут, зоркий и добрый! Надо дать укрепиться, отойти, согреться
душевно, решает он, и оставляет таких как подлежащих врачебному попечению на неделю,
две, а иногда и более.
Как и следовало ожидать, эти распоряжения вызывали против него массу нареканий.
К генерал-губернатору и в комитет постоянно с разных сторон поступали жалобы на
произвольные его действия как врача, слишком смело шагавшего за рамки устава о
ссыльных и слишком горячо и настойчиво отстаивавшего присвоенные им себе права.
Ранее всех и, пожалуй, сильнее всех ополчился на него генерал Капцевич. «Арестант
просит не отправлять его с партиею, ибо он ожидает жену или брата, с которыми
хочет проститься, — и господин Гааз оставляет его, — а между тем баталионным командиром
уже бумаги о сем арестанте изготовлены; оставляя при осмотре многих отправляющихся
ссыльных по просьбам весьма неуважительным, доктор Гааз заставляет конвойных,
в полной походной амуниции, ожидать сего осмотра, или разбора просьб, или прощаний
его с отсылающимися преступниками; начальник же команды, сделавший расчет кормовым
деньгам и составивший список отправляемых, вынужден все это переделывать... и
конвойные и арестанты, собравшиеся уже к походу, теряют напрасно время на Воробьевых
горах и прибывают на ночлег поздно, изнуренные ожиданием и переходом». Так писал
негодующий Капцевич, доказывая, что именно Гааз-то и изнуряет арестантов, и заявляя,
что «он не только бесполезен, но даже вреден, возбуждая своею неуместною филантропией
развращенных арестантов к ропоту»... Со своей стороны штаб-лекарь Гофман, вероятно,
тяготясь второстепенною ролью при Гаазе, вовсе не разделял взглядов его на поводы
к задержанию пересылаемых. Так, например, где последний оставлял в 1834 году из
партии в 132 человека 50, и из партии в 134 — 54, Гофман считал возможным, на
точном основании устава о ссыльных, говорившего об отставлении лишь «тяжко больных
или совершивших новое преступление», удержать в Москве лишь 11 и 13. При спорах
Гааза с начальством, возникавших по поводу оставляемых, Гофман всегда держал сторону
последнего, а впоследствии, в начале 40-х годов, когда Гааз был в опале у комитета,
решался даже прямо отменять его распоряжения, находя, что признаваемые им больными
арестанты притворяются.
Вместе с тем полицеймейстеры Москвы и плац-адъютанты, командируемые для наблюдения
за порядком при отправлении партии, тоже раздражались на производимую Гаазом «неурядицу».
Особенно усилились все эти жалобы в 1834 году. Недовольное Гаазом губернское правление
чрез гражданского губернатора жаловалось на причиняемые им затруднения в составлении
статейных списков. Голицын приказал потребовать от него объяснения. В сознании
своей нравственной правоты, Гааз в своих объяснениях признал себя формально виновным
в нарушениях узкого смысла устава о ссыльных. Да! Он задерживал не одних только
тяжко больных. Так, он задержал в качестве больного на неделю ссыльного, следовавшая
за которым жена была по дороге в 10 верстах от Москвы, задержана родами; так,
он дозволил трем арестантам, шедшим в каторгу, из коих один слегка занемог, дожидаться
в течение недели пришедших с ними проститься жены, дочери и сестры, причем «встречи
сих людей нельзя было видеть без соболезнования»; так, ввиду просьбы шестерых
арестантов, шедших в Сибирь за «непокорство» управляющему своего помещика, «не
дать им плакаться и дозволить идти из Москвы вместе», он оставил их на неделю,
пока не поправились жена одного из них и ребенок другого. Так, он оставил 19-летнего
Степанова на две недели вследствие «тяжелой усталости» сопровождающей его старухи-матери,
дважды оставлял арестанта Гарфункеля по его убедительной просьбе, основанной на
уверенности, что за ним непременно идет жена, причем оказалось, что жена действительно
пришла, но уже чрез два дня после его ухода, оставил двух ссылаемых помещиком
крестьян вследствие сообщения крестьянского общества, что оно покупает для сопровождающих
их жен с младенцами лошадь и т. д., и т. д. «В чем же вред моих действий? — спрашивает
он, — в том ли, что некоторые из оставленных арестантов умерли в тюремной больнице,
а не в дороге, что здоровье других сохранено, что душевные недуги некоторых по
возможности исправлены? Арестанты выходят из Москвы, не слыша говоримого в других
местах: “Идите дальше, там можете просить”. Материнское попечение о них может
отогреть их оледеневшее сердце и вызвать в них теплую признательность!»
На упреки в нарушении устава о ссыльных он отвечает, между прочим: «Обязанность
руководствоваться уставом о ссыльных может быть уподоблена закону святить субботу.
Господь, изрекши, что он пришел не разрушать закон, сам истолковал книжникам и
фарисеям, порицавшим его за нарушение субботы пособием страждущим, что не человек
создан для субботы, а суббота установлена для человека. Так и устав издан в пользу
пересыльных, а не пересыльные созданы для устава. Число арестантов, содержимых
в губернском замке и сетующих на долговременное и неправильное их содержание,
гораздо больше того, какое, по убедительным просьбам их, для успокоения тяготящих
сердца их надобностей, удерживается на краткое время в пересыльном замке».
Энергическая защита Гаазом своих действий и воззрений, по-видимому, произвела
свое действие, хотя ему пришлось испытать, как видно из его заявлений в комитете,
неудовольствие искренне им любимого Голицына и даже, вследствие столкновений с
членами комитета, оставить должность секретаря, которую он исполнял с 1829 года,
но его права по пересыльному замку не были ограничены, и он по-прежнему усердно
и решительно отправлял в больницу на Воробьевых горах не только слабых, усталых
и больных, но и таких, «душевные недуги» которых надо было «исправить».
Так продолжалось до 1839 года. В этом году исправлявший должность генерал-губернатора
московский комендант Стааль, «признавая совершенное самоотвержение господина Гааза,
но удерживая, однако же, мысль, что и в самом добре излишество вредно, если оно
останавливает ход дел, законом учрежденный», просил комитет «ограничить распоряжения
лица, удерживающего в пересыльном замке арестантов». Это послужило сигналом для
новых нападений на Гааза со всех сторон. Со стороны полиции пошли жалобы, а командированный
комитетом для проверки его действий при отправлении партий директор Розенштраух
и секретарь комитета Померанцев стали резко осуждать его. Наконец, и сам князь
Голицын, уже больной, начал приходить в раздражение от постоянных жалоб на «утрированного
филантропа» и в 1839 году предписал ему представлять для проверки в комитет и
губернское правление списки оставляемых им в Москве, с точным обозначением их
болезни, которая вынудила его на эту меру, а комитет потребовал, чтобы вместе
с этими списками представлялись о том же и списки Гофмана. В довершение всего,
по распоряжению Министра внутренних дел, основанному, вероятно, на жалобах Капцевича
о неправильных действиях Гааза и о его столкновениях с властями, было начато гражданским
губернатором дознание и, с согласия князя Голицына, 22 ноября 1839 г. Гааз совершенно
устранен от заведования освидетельствованием пересыльных. Последнее распоряжение
до крайности оскорбило старика. Его объяснение комитету и докладная записка Голицыну
носят следы глубокой горечи и негодования: «Я призываю небо в свидетели, — пишет
он, — что ни губернское правление, ни какое-либо другое лицо не будут в состоянии
указать на какой-нибудь поступок с моей стороны, который сделал бы меня недостойным
доверия, которым я до сего времени пользовался». «Я не раз, — продолжает он со
скорбью, — высказывал в комитете уверенность, что и другие его члены, если захотят,
лучше выполнят мое дело и что единственное мое преимущество — это неимение других
занятий, которые могли бы меня отвлечь от любимого мною занятия — заботы о больных
и арестантах. Теперь же никто не занял моего места в пересыльной тюрьме, и вот
уже четыре недели никто не посетил ссылаемых!». Указывая, что он не считал возможным
заботиться только о телесных нуждах арестантов, он заявляет князю Голицыну, что
ждал присутствования при отправлении партий как награды за свой труд. «C`etait
le prix de mes peines et il consistait dans quatre demandes, que je pouvais adresser
a ces malheureux un moment avant leur depart: est-ce que vous vous portez bien?
est-ce, que ceux, que savent lire, ont recu un livre? est-ce que vous n`avez aucun
besoin? est-ce que vous etes contents?»*.
Мы увидим, что это в его устах были не праздные вопросы... По поводу сделанного
ему замечания, что он возвел милость в обязанность, Гааз пишет Голицыну: «Oui!
j`ai meme fais recevoir comme regle par mes subordonnes, employes du Comite, que
le mot de grace ne doit pas etre prononce parmi nous. D`autres visitent les prisonniers
par grace leur font des aumones par grace, s`emploient pour eux aupres de chefs
et aupres des parents par grace, nous autres, membres et employes du Comite, apres
avoir accepte cette charge, nous faisons tout cela par devoir»*.
Мысль о том, что с удалением его исчезло действительное попечение о пересыльных,
что там, где еще так недавно на их нужды отзывалось его сердце, начались злоупотребления,
неизбежные при полном бесправии арестантов и формальном отношении к ним властей,
мучила его и порождала ряд просьб и заявлений, писанных почерком, обличающим нервную
и нетерпеливую руку. «Позвольте мне, — пишет он 24 декабря 1839 г. гражданскому
губернатору, — выразить мое предчувствие, что если жалобам на оставление ссыльных
в Москве не будет дано справедливого разъяснения, то снова настанет то время —
чему уже есть примеры, — когда людей, просящих со скромностью о своих нуждах,
дерут за волосы, бранят всячески напрасно, таскают их и совершают такие действия,
при виде коих должно полагать себя более на берегах Сенегальских, нежели на месте,
где определительно велено учить людей благочестию и доброй нравственности, так,
чтобы содержание их служило более к исправлению, нежели к их ожесточению». В другом
письме, к тому же лицу, он приводит случаи, свидетелем которых он был и которые
особенно взволновали его. Это были отправление 21 декабря 1839 г. двух совершенно
больных арестантов, которые пошли только потому, что «могли держаться на ногах»,
и происшествие с двумя молодыми девушками, которое он рассказывает следующим образом:
«В тот же день две сестры-девушки со слезами просили их не разлучать; одну, по
осмотру штаб-лекаря Гофмана, назначено было остановить, но другой, младшей, отказано
в ее просьбе по той причине, что она уже два раза была останавливаема из-за болезни
своей сестры, причем объявлено им, что если желают быть неразлучны, то пусть больная
переможет себя и идет; сестры согласились, предпочитая, надо полагать, лучше умереть
вместе, нежели быть разлученными. Обходя людей, стоявших уже на дворе, я нашел
означенную девушку до того больною, что вынужденным нашел объявить полицеймейстеру,
полковнику Миллеру, что ее нельзя отправить, хотя бы она того и желала, на что
господин Миллер ответствовал согласием, но с тем, чтобы сестра ее все-таки была
отправлена. Тогда я убедительнейше его просил ради любви сих сестер друг к другу
оставить обеих и напомнил ему, что ходатайства тюремного комитета, буде окажутся
приличными, должны быть уважаемы и что редкие случаи могут быть столь достойны
уважения, как просьба сих девушек, кои, будучи довольно молоды, могут лучше друг
друга, нежели одна по себе, беречь от зла и подкреплять к добру». Но Миллер остался
непреклонен, дав понять бедному Гаазу, что он уже «как при изъяснении о состоянии
здоровья сих людей, так и при изъяснении свойств тюремного комитета ныне считается
ничем»... Это заявление окончательно взволновало старика. «Говоря с господином
Миллером, — пишет он, — на языке, которые окружающие не разумели (т. е. на иностранном),
я сказал ему, что считаю себя обязанным о таковом происшествии довести до сведения
государя, но и сим не успев преклонить волю господина Миллера к снисхождению,
дошел до того, что напомнил ему о высшем еще Суде, пред которым мы оба не минуем
предстать вместе с сими людьми, кои тогда из тихих подчиненных будут страшными
обвинителями. Господин Миллер, сказав мне, что тут не место делать катехизм, кончил,
однако же, тем, что велел остановить обеих сестер»...
Еще в 1834 году в ряду обвинений против «утрированного филантропа» было выставлено
Капцевичем и обвинение в том, что он постоянно утруждает начальство «неосновательными»
просьбами за «развращенных» арестантов. Оно было повторено с особою силою и в
1839 году. Оправдываясь, Гааз в горячих выражениях указывает на всеобщее равнодушное
отношение к нуждам ссыльных, на торопливость, с которою для каждой партии составляется
статейный список, на нежелание выслушивать их просьбы, чтобы не изменять и не
переделывать этого списка, ограждая тем конвойных от ожидания и писарей от излишнего
труда. «Когда партия отправляется и не получившие справедливости арестанты смотрят
на меня с некоторым как бы видом презрения, то я думаю, — восклицает он, — что
ангел Господень ведет свой статейный список и в нем записаны начальство сих несчастных
и я»... Сознание невозможности продолжать освидетельствование, не давая ему покоя,
без сомнения, побуждало к ряду личных просьб и протестов. Следов их не сохранилось,
но уцелели его письменные обращения, в которых чувствуется глубоко убежденный
и страдающий человек. «Учреждение тюремного комитета, — пишет он генерал-губернатору,
— обращается как бы в фантом, и обязанность, порученная вашему сиятельству как
бы в качестве душеприказчика основателя общества, остается без последствий; до
последней степени оскорбительно видеть, сколь много старания прилагается держать
букву закона, когда хотят отказать в справедливости!» «Сегодня, — пишет он 29
декабря 1839 г. гражданскому губернатору Олсуфьеву [43],
— исполнилось десять лет со дня открытия в Москве тюремного комитета; мне хочется
сей день, который бы следовало праздновать высокоторжественным образом, провести
в глубоком трауре. Это самый печальный день, который имел я во все время существования
комитета, видя нарушение достигнутого десятилетними трудами облегчения вверенных
нам людей. Ваше превосходительство сами можете постигнуть, какие должны быть мои
чувства, когда даже в вас не могу еще заметить сострадания к несправедливым поступкам,
кои я претерпеваю отовсюду от того единственно, что я старался всем сердцем и
всеми способами о соблюдении тех правил, которые должны были быть соблюдаемы касательно
сих людей».
Не дождавшись немедленного восстановления своих прав, Гааз не сложил, однако,
оружия. Он считался директором тюремного комитета и крепко держался за это звание.
Оно давало ему возможность ездить в пересыльную тюрьму и на этап, видеть «своих»
арестантов, просить за них и заступаться, несмотря на то, что директор Розенштраух,
командированный комитетом, погрозил ему однажды даже тем, что если он будет продолжать
«нарушать порядок», то будет «удален силою». «Несмотря на унижения, коим я подвержен,
несмотря на обхождение со мною, лишающее меня уважения даже моих подчиненных,
и, чувствуя, что я остался один без всякой приятельской связи или подкрепления,
— пишет он в марте 1840 года комитету, — я тем не менее считаю, что покуда я состою
членом комитета, уполномоченным по этому званию волею Государя посещать все тюрьмы
Москвы, — мне никто не может воспретить отправляться в пересыльный замок в момент
отсылки арестантов, и я продолжаю и буду продолжать там бывать всякий раз, как
и прежде»... Долго ли продолжалось это тягостное для него положение, определить
в точности не представляется возможным, но уже с 1842 года в журналах комитета
начинают встречаться заявления самого Гааза о содействии тем или другим нуждам
арестантов, оставленных им в больнице пересыльного замка, а известия конца 40-х
и начала 50-х годов, несмотря на суровое генерал-губернаторство Закревского, рисуют
его энергически распоряжающимся в любимой сфере. Очевидно, что противники его,
видя упорство старика, устали и махнули на него рукой. Притом за этим его упорством
чувствовалась великая, покоряющая нравственная сила, пред которою бледнели и теряли
значение такие важные беспорядки и затруднения, как необходимость переписывать
кондуитные списки или изменять расчет кормовых денег... Быть может, некоторым
его противникам из-за серой массы «развращенных арестантов», с упованием и благодарностью
смотревших на оскорбляемого, но настойчивого чудака, стал видеться тот ангел Господень,
на которого он с такою уверенностью ссылался и у которого был «свой статейный
список»...
Но, как бы то ни было, поездки на Воробьевы горы и на Рогожский полуэтап продолжались
до самой смерти Гааза. «Я встречал иногда в некоторых домах Москвы доктора Гааза,
— писал нам в 1893 году покойный Е.А. Матисен (старейший член Петербургской судебной
палаты), — он энергическою своею осанкою напоминал Лютера; я застал его в 1850
году при человеколюбивой деятельности его в качестве врача при пересыльном арестантском
замке на Воробьевых горах. В одно воскресенье поехал я туда для присутствования
при тяжком зрелище отправления этих несчастных в Сибирь; в числе их была одна
женщина — присужденная к каторжным работам; она уже поставлена была в общий строй,
для шествия пешком, когда приехал гражданский губернатор; на просьбу этой арестантки
дозволить ей сесть на одну из телег, всегда сопровождающих конвой и назначенных
для детей и слабосильных, он в резких выражениях отказал; тогда приблизился к
ней доктор Гааз и, удостоверившись в крайнем истощении ее, обратился к губернатору
с заявлением, что он не может дозволить отправления ее пешком; губернатор возражал
и упрекал его в излишнем добродушии к преступнице, но Гааз настаивал и, отозвавшись,
что за больных отвечает он, приказал принять эту женщину на телегу; губернатор
хотел отменить это распоряжение, но Гааз горячо сказал, что он не имеет на это
права и что он тотчас донесет об этом генерал-губернатору Закревскому; тогда только
губернатор уступил и женщина отправлена была в телеге. В тот же день я был очевидцем,
как одного каторжника заковали, и так неумело, что нога его оказалась в крови
и он от боли не мог встать — тогда Гааз велел его расковать, приняв на себя ответственность
за возможный побег. Возвратившись в Москву, я поехал к Рогожской заставе, чрез
которую проходил конвой арестантов, и здесь опять встретил доктора Гааза, желавшего
удостовериться, не отменены ли его приказания относительно слабосильных арестантов,
и вновь подошедшего с ободрением и теплыми словами к женщине, сидевшей на телеге
и освобожденной им от пешего хождения по этапам».
Воспоминания людей, помнящих Гааза и служивших с ним, дают возможность представить
довольно живо его воскресные приезды на Воробьевы горы. Он являлся к обедне и
внимательно слушал проповедь, которая, вследствие его просьбы, уваженной митрополитом
Филаретом, всегда неизбежно говорилась в этот день для арестантов. Затем он обходил
камеры арестантов, задавая те вопросы, в праве предложить которые видел себе —
как он писал князю Голицыну — награду. Арестанты ждали его посещения, как праздника,
любили его «как бога», верили в него и даже сложили про него поговорку: «У Гааза
нет отказа». Самые тяжкие и закоренелые преступники относились к нему с чрезвычайным
почтением. Он входил всегда один в камеры «опасных» арестантов — с клеймами на
лице, наказанных плетьми и приговоренных в рудники без срока, — оставался там
подолгу наедине с ними, и не было ни одного случая, чтобы мало-мальски грубое
слово вырвалось у ожесточенного и «пропащего» человека против «Федора Петровича».
Вопрос о том: не имеет кто какой-нибудь нужды? — вызывал всегда множество заявлений,
часто неосновательных, и просьб, удовлетворение которых было иногда невозможно.
Гааз все выслушивал терпеливо и благодушно. На его исполненном спокойствия и доброты
лице не было и тени неудовольствия на подчас вздорные или даже вымышленные претензии.
Он понимал, в глубоком сострадании своем к слабой душе человеческой, что узник
и сам часто знает, как нелепа его просьба или несправедлива жалоба, но ему надо
дать высказаться, выговориться, надо дать почувствовать, что между ним — отверженцем
общества — и внешним, свободным миром есть все-таки связь и что этот мир преклоняет
ухо, чтобы выслушать его... Терпеливое внимание, без оттенка докуки или раздражения,
два-три слова сожаления о том, что нельзя помочь, или разъяснение, что для помощи
нет повода, — и узник успокоен, ободрен, утешен. Всякий, кто имел дело с арестантами
и относился к ним не с надменной чиновничьей высоты, знает, что это так...
Но если жалобы и просьбы арестанта переходили во вздорную словоохотливость, Федор
Петрович, улыбаясь, переходил к следующему, говоря сопровождавшему его тюремному
служителю: «Скажи ему, милый мой, что он не дело говорит»... Затем начиналось
освидетельствование арестантов в известном уже объеме. В 1851 году для некоторого
контроля над широким применением Гаазом понятия о нездоровье губернское правление
стало командировать к отправке пересыльных партий члена врачебной управы. Выбор
лица для этого надзора был сделан весьма своеобразно. Сдерживать Гааза был назначен
друг Грановского и Щепкина, «перевозчик» на русский язык Шекспира, небрежный в
костюме, косматый, жизнерадостный, злой на язык и добрый на деле, оглушающий громовыми
раскатами смеха, Николай Яковлевич Кетчер [44].
Имена арестантов, про которых было известно, что Федору Петровичу хотелось бы
их оставить до следующего этапного дня, писались карандашом на записочке, и она
передавалась Кетчеру, наподобие докторского гонорара при рукопожатии, людьми,
сочувствовавшими Гаазу между тюремным персоналом. Подойдя к обозначенному в записке,
Кетчер обыкновенно находил, что он, кажется, не совсем здоров. Гааз краснел от
удовольствия и немедленно восклицал: «Оставить его! Оставить... в больницу!»...
«Мы были, — пишет 27 сентября 1847 г. жена английского посла, леди Блумфильд («Reminiscences
of court and diplomatic life», by Georgina Baroness Bloomfild. London, 1882)*,
— в пересыльной тюрьме на Воробьевых горах... Тюрьма, жалкая постройка, состоящая
из нескольких деревянных домов, построенных в 1831 году, во время холеры, чтобы
не пускать преступников в зараженный город. Мы вошли в комнату, где их осматривал
доктор Гааз. Этот чудесный человек посвятил себя им уже семнадцать лет и приобрел
среди них большое влияние и авторитет. Он разговаривал с ними, утешал их, увещевал,
выслушивал их жалобы и внушал им упование на милость Бога, многим раздавая книги.
Все это произвело на меня сильное впечатление. Тексты Писания о том, “кому много
дано” и о “первых, которые будут последними”, никогда не представлялись так живо
моему уху. Всех арестантов было 80 человек — мужчин и женщин; 28 из них шли в
пожизненную каторгу. Последние, с обритою наполовину головою, имели вид призраков;
вид большей части был скорее апатичный, чем злой. Когда я вошла в тюрьму, один
арестант стоял на коленях перед Гаазом и, не желая встать, рыдал надрывающим душу
образом. Его история очень любопытна. Он был сослан в Сибирь за убийство, и жена
отказалась следовать за ним. Бежав из Сибири, он нашел на родине, в Белоруссии,
жену замужем за другим. Его поймали, жестоко наказали и опять сослали. С отчаянием
умолял он отдать ему жену. Несчастье было написано на лице его. Сколько ни уговаривал
его Гааз, сколько ни образумлял с ласкою и участием — он оставался неутешен и
плакал горько. Пред отходом партии была перекличка. Арестанты начали строиться,
креститься на церковь; некоторые поклонились ей до земли, потом стали подходить
к Гаазу, благословляли его, целовали ему руки и благодарили за все доброе, им
сделанное. Он прощался с каждым, некоторых целуя, давая каждому совет и говоря
ободряющие слова. Потом Гааз сказал мне, что всегда молится, чтобы, когда все
соберутся пред Богом, начальство не было осуждено этими самыми преступниками и
не понесло, в свою очередь, тяжкого наказания. К тюрьме был пристроен госпиталь,
состоявший под его наблюдением. В нем он удерживал больных или тех, кто был слаб
для пяти с половиною месяцев пути. Тяжелое, но неизгладимое впечатление!»
Приготовленная к отправке партия ссыльных не тотчас же направлялась по «владимирке».
Первый переход от Москвы до Богородска был очень длинен. Он до крайности утомлял
и конвой, и арестантов, которым приходилось выступать из пересыльной тюрьмы довольно
поздно, между двумя и тремя часами пополудни. По мысли и настояниям Гааза решено
было устроить на другом конце Москвы, за Рогожскою заставою, полуэтап, где партия
могла бы переночевать и уже утром выйти окончательно в путь. Гааз нашел средства,
отыскал благотворителей, между которыми выдающееся место занимал купец Рахманов
[44a],
и здание Рогожского полуэтапа стало давать последний в пределах Москвы приют ссыльным
и их семействам. Сюда стекались пожертвования, иногда очень щедрые, натурою (преимущественно
калачами, яйцами и ситцем на рубаху) и деньгами от благотворителей, которыми всегда
была изобильна Москва; сюда же приходили некоторые из них лично, чтобы раздавать
подаяние арестантам. Здесь можно было видеть то «умилительное, — по словам Гоголя,
— зрелище, которое представляет посещение народом ссыльных, отправляемых в Сибирь,
причем нет ни ненависти к преступнику, ни донкихотского порыва сделать из него
героя, собирая его факсимиле и портреты — или желания смотреть на него из любопытства,
как делается на Западе, — есть что-то более: не желание оправдать его или вырвать
из рук правосудия, но воздвигнуть упадший дух его, утешить, как брат утешает брата»
(переписка с друзьями). С устройством Рогожского полуэтапа местное начальство
внутренней стражи распорядилось было водить партии с Воробьевых гор по окраинам
Москвы, минуя ее оживленные и населенные улицы и не тревожа спокойствия их обитателей
и посетителей видом ссылаемых и звоном кандалов. Но мысль об ограждении «счастливых»
от напоминания о «несчастных» была непонятна Гаазу и казалась ему идущею наперекор
с добрыми свойствами русского человека, не хранящего злобы против наказанного
преступника и создавшего поговорку «от сумы да от тюрьмы не отказывайся». Этот
иностранец глубже, чем официальные представители московского благочиния, понимал
высокое нравственное значение отношения русского человека к «несчастному», нашедшее
себе впоследствии вдумчивого истолкователя в Д.А. Ровинском [45].
Кроме того, с точки зрения практической, провод ссыльных по окраинам лишал их
обильных подаяний, отовсюду сыпавшихся им на пути чрез Замоскворечье, Таганку
и Рогожскую часть. Защитник арестантских интересов, Гааз стал тотчас же домогаться
отмены этого распоряжения через комитет и, не дожидаясь разрешения этого вопроса
канцелярским путем, обратился в 1835 году к коменданту Москвы генералу Стаалю
с горячим письмом, умоляя его о «великом облегчении сим людям». Распоряжение было
отменено.
К этому-то полуэтапу подъезжала утром в понедельник известная всей Москве пролетка
Федора Петровича и выгружала его самого и корзины с припасами, собранными им за
неделю для пересыльных. Он обходил их, осведомлялся, получили ли они по второй
рубашке, выхлопотанной им у комитета в 1839 году, ободрял их снова, к некоторым,
в которых успел подметить «душу живу», обращался со словами: «Поцелуй меня, голубчик»
(«Прощание господина Гааза даже сопровождается целованием с преступниками», —
писал негодующий Капцевич в 1838 году) и долго провожал глазами тронувшуюся партию,
медленно двигавшуюся, звеня цепями, по Владимирской дороге... Иногда встречные
с партиею москвичи, торопливо вынимая подаяние, замечали, что вместе с партиею
шел, — нередко много верст — старик во фраке, с владимирским крестом в петлице,
в старых башмаках с пряжками и в чулках, а если это было зимою, то в порыжелых
высоких сапогах и в старой волчьей шубе. Но москвичей не удивляла такая встреча.
Они знали, что это «Федор Петрович», что это «святой доктор» и «Божий человек»,
как привык звать его народ. Они догадывались, что ему, верно, нужно продлить свою
беседу с ссыльными и, быть может, какое-нибудь свое пререкание с их начальством.
Они знали, что нужды этих людей и предстоящие им на долгом пути трудности не были
ему чужды ни в каком отношении. Недаром же в Москве рассказывали, что однажды,
в 1830 году, губернатор Сенявин, приехав к нему по делу, застал его непрерывно
ходящим под аккомпанемент какого-то лязга и звона взад и вперед по комнате, что-то
про себя сосредоточенно считая, с крайне утомленным видом. Оказалось, что он велел
заковать себя в свои «облегченные» кандалы и прошел в них по комнате расстояние,
равное первому этапному переходу до Богородска, чтобы знать, каково им идти в
таких кандалах.
VI
Отношение Гааза к вопросам тюремной статики было менее боевое, чем к вопросам
динамики. Сравнительная неподвижность оседлого тюремного населения давала возможность
вести дело улучшения его положения более сдержанно и спокойно. То, чего нельзя
было достигнуть сегодня, могло — и притом по отношению к тем же самым людям —
быть сделано завтра. Все сводилось лишь к настойчивости и выдержке. Арестант не
мелькал здесь пред опечаленным взором «утрированного филантропа», как в калейдоскопе,
где каждый поворот изменяет личный состав нуждающихся в помощи и защите.
Но и в области «статики» Гааз работал много и плодотворно. Он застал московский
губернский замок [46], про который арестантская песня
говорила: «Меж Бутыркой и Тверской, там стоят четыре башни, в середине большой
дом, где крест-накрест калидоры», — в ужасном состоянии. Если в 1873 году, через
сорок с лишком лет, в материалах, собранных Соллогубовскою комиссиею*
для тюремного преобразования, про этот замок было, быть может, не без некоторого
преувеличения, сказано, что он представляет «образец всех безобразий» и что первым
приступом к тюремной реформе должно быть «уничтожение этого вертепа» (Записка
о карательных учреждениях России, № 2, стр. 12), то можно себе представить, что
такое он представлял собою при открытии тюремного комитета. Из тех улучшений,
очень скромных вследствие скудости средств, которые в нем осуществил Гааз, можно
составить себе приблизительную картину бросавшихся в глаза недостатков этого места
заключения огромного количества людей. В маленьких, скупо дававших свет окнах
не было форточек; печи дымили; вода получалась из грязных притоков Москвы-реки;
в мужских камерах не было нар; на ночь в них ставилась протекавшая и подтекавшая
«параша»; не было никаких приспособлений для умывания; кухни поражали своею нечистотою;
распределение по возрасту и роду преступлений не соблюдалось; слабый вообще надзор
ограничивался лишь по временам крутыми мерами насильственного принуждения; пища
была плохая и скудная, но зато в углах камер, у стен с облупленною штукатуркою,
покрытых плесенью и пропитанных сыростью, вырастали грибы...
В 1832 году Гааз решительно принялся за дело улучшения хотя бы части этой, как
он выражался, «несносной неопрятности». Дважды, в течение августа 1832 года, был
он у князя Д.В. Голицына, рисуя ему эту «неопрятность», и убедил его лично в ней
удостовериться. Результатом этого было разрешение комитетом Гаазу устроить в виде
опыта один из коридоров замка - северный - хозяйственным способом. Гааз принялся
за дело ретиво, по нескольку раз в день приезжал на работы, платил рабочим свои
деньги, чтобы они не бросали некоторых работ и в праздники, после обедни; лазил
по лесам, рисовал, рассчитывал, спорил, и в середине 1833 года часть тюремного
замка приняла не только приличный, но и образцовый по тому времени вид. Чистые,
светлые камеры с нарами, которые поднимались днем, с окнами втрое шире прежних,
были выкрашены масляною краскою; были устроены ночные ретирады и умывальники,
вырыт на дворе собственный колодезь и внутри двора посажены сибирские тополи,
по два в ряд, «для освежения воздуха».
Так образовался, к негодованию генерала Капцевича, устроенный Гаазом «приют,
не только изобильный, но даже роскошный и с прихотями, избыточно филантропией
преступникам доставляемыми». В довершение «роскоши» этого приюта при нем были
устроены Гаазом, принявшим на себя звание директора работ, мастерские, и в них,
при его посредстве, постепенно, к июню 1834 года, заведены для арестантов переплетные,
столярные, сапожные и портняжные работы, а также плетение лаптей. В 1836 году,
по мысли Гааза и Львова, главным образом на пожертвования, собранные первым, устроена
при пересыльной тюрьме, за неимением места в губернском замке, школа для арестантских
детей. Гааз часто посещал ее, расспрашивал и ласкал детей и нередко экзаменовал
их. Он любил исполнение ими церковных гимнов, причем, к изумлению местного священника,
совершенно правильно поправлял их ошибки в славянском тексте. В этой школе хотел
он, по словам Жизневского, повесить часы с большим маятником и с очень нравившеюся
ему звукоподражательною надписью: «Как здесь, так и там; как здесь, так и там!..»
Постоянно бывая в тюремном замке, Гааз зорко следил за поведением служащих и требовал
от них той любви к делу, пример которой подавал сам. Но это было трудно исполнимо,
и при его доверчивости к людям он часто делался в этом отношении жертвою грубого
лицемерия, покуда сердце не подсказывало ему или какой-нибудь вопиющий факт не
доказывал ему, что дело идет не так, как следует. В этих случаях он волновался
чрезвычайно, сыпал горячими упреками, штрафовал, увольнял. Но тюремный персонал
не создается сразу.
Не менее волновали Гааза материальные следы крутых и безгласных расправ с арестантами.
В записках и трудах Д.А. Ровинского содержатся указания на то, что еще в 40-х
годах бывали случаи кормления подследственных арестантов селедками и подвешиванья
их со связанными назад руками; он сам должен был заняться уничтожением подвальных
темниц при Басманной части и упразднить «клоповник» при одной из других частей.
В возможность подобных явлений в московских тюрьмах зорко вглядывался Гааз. В
1843 году он был глубоко возмущен, узрев в замке «особую машину - так называемый
крест (sic!), на который привязывается человек для наказания на теле, устроенный,
как говорят, наподобие тех, какие есть, как сказывают, во всех частных домах города».
Требуя от комитета немедленного уничтожения этой машины, Гааз высказал и свой
взгляд на отношение тюремных служителей к своим обязанностям.
«Если приставники, - пишет он, - будут смотреть за собою, чтобы самим не впадать
в прегрешение, то редки будут и случаи взыскания с заключенных. В управлении больничном
я нахожу чрезвычайно полезным начинать взыскание со старших приставников, кои,
при справедливом разбирательстве, почти всегда оказываются виновными в неприятностях,
учиненных их подчиненными. То же полагал бы применять и в замке, а не противные
закону истязания...» В одном случае, коснувшемся орудия наказания не в настоящем,
а в прошлом, он столкнулся даже с глубоко чтившим его Ровинским. В губернском
замке в одном из коридоров хранилась железная клетка, в которой содержался пред
казнью Пугачев, наводивший ужас своим видом на любопытных женщин и смущавший многих
загадочными словами: «Ворон-то взят, а вороненок-то еще летает». Для любителя
старины и археолога, каким был Ровинский, клетка эта была предметом особого исторического
интереса, и он все собирался ее изучить подробно, измерить, описать и т. д. Но
не так относился к ней Гааз, давно сурово на нее косившийся. Воспользовавшись
каким-то междуцарствием в замке, он решился убрать от всяких взоров ненавистную
ему клетку и приказал ее совершенно замуровать в нишу, имевшуюся в стене, где
она и находилась, во всяком случае, до его смерти.
Ревнитель улучшений в тюремном быту, Гааз не был, однако, поклонником таких
нововведений, которые, по его мнению, шли вразрез не только с особенностями русского
простолюдина, но и со свойствами человеческой природы вообще. Когда стало входить
в моду одиночное тюремное заключение, на началах пенитенциарной системы, в комитете
раздались сочувствующие ему голоса. Некоторым из членов комитета сделалось симпатичным
представление об огромном здании, разделенном на ячейки и погруженном в гробовое
молчание, причем предполагается, что отданный на жертву тоске, страстным помыслам
и мрачному одиночеству, человек, лишенный искусственно возможности употребления
того, чем он прежде всего отличается от животного - членораздельной речи, - очищается
покаянием и исправляется нравственно. Но Гааз постиг все темные и обманчивые стороны
этой системы и понял ее жестокость. То, что в 60-х годах ученый Гольцендорф называл
«eine raffinierte Qualerei»*,
отталкивало от себя Гааза еще в 30-х. «Насчет похвалы сей системы, - пишет он
комитету в октябре 1832 года, - я не менее мнителен, как и на похвалу новых средств
и методов в пользовании больных. Учреждение домов покаяния сходствует с учреждением
монастырей. Сколь ни превосходен будет один монастырь, то из сего не следует,
чтобы правила его были распространены на все другие монастыри. Есть монастыри,
в коих находящиеся ничего не говорят, кроме «Memento mori!»*.
Хотя сие есть важное и для многих даже приличнейшее изречение, однако ж оно не
везде употребляется. Дозволительно поэтому спросить, почему в России обрекать
арестантов на одиночество? Почему лишать их тихого и доброго между собою разговора,
а не удерживать только от шумного и неблагопристойного? Я уповаю, что не сими
стеснениями и ожесточениями, а устройством труда и соединением арестантов на общую
молитву можно благо действовать на исправление их нравственности...»
Забота о правильном содержании арестанта в стенах тюрьмы не исчерпывала, однако,
всей полноты задачи тюремного комитета в том виде, как ее понимал Гааз. За стенами
тюрьмы был целый мир, к которому еще недавно арестант был прикреплен всеми корнями
своего существования. Не все они обрывались с того момента, как за ним захлопывались
ворота тюрьмы. За стенами ее оставалась семья, близкие, хозяйство, имущество,
за стенами пребывал суд, пославший в тюрьму, определивший ее вид и назначивший
ее срок, над этим судом был другой суд, к справедливости которого можно было в
некоторых случаях взывать; наконец, надо всем этим виднелся в отдалении высший
в государстве источник милости и милосердия. Но арестант был отрезан от этого
мира. Между ним и этим миром стояли не только каменные стены замка, но и живая
стена тюремного начальства, занятого прямыми своими обязанностями, подчас черствого,
почти всегда равнодушного. Для него все было в поддержании и соблюдении порядка
между всеми арестантами, а нужда, тревога или интерес отдельной личности - ничто
или почти ничто...
Нужен был посредник между арестантом и внешним миром, не казенный, не замкнутый
в холодные начальственные формы, а выслушивающий каждого без досады, нетерпения
или предвзятого недоверия, не прибегающий к поспешной и безотрадной ссылке на
не допускающий возражений закон...
Уже вскоре по открытии комитета, в 1829 году, Гааз писал князю Голицыну о необходимости
«preter aux exiles et detenus une oreille amicale dans tout ce qu`ils auront a
communiquer»**
и внес в 1832 году в свой проект обязанностей секретаря комитета пункт шестой,
в силу которого «он в особенности должен исполнять обязанности стряпчего, по воззванию
арестантов, если бы кто из них стал требовать изложения письменной просьбы по
делам своим». Мысль о необходимости быть посредником или, как выражался он, «справщиком»,
для арестантов не покидала его. Осуществляя ее на практике, он стремился к тому,
чтобы упорядочить эту обязанность и возложить ее на определенных лиц. В 1834 году
он представил в комитет подробный проект об учреждении должности справщика. Покуда
проект этот крайне медлительно рассматривался комитетом, он и директор Львов,
распределив между собою дни, объезжали арестантов, собирая сведения, и хлопотали
о них, за них и для них. Наконец, в 1842 году постановлением комитета официально
учреждена должность справщика и ходатая по арестантским делам. На «справщика»,
независимо от обязанностей губернского стряпчего, возложена была забота о том,
«чтобы никто не был заключен в тюрьму противно разуму законов и сущности того
дела, по которому он судится или прикосновен; чтобы всякий знал, в чем он обвиняется;
чтобы не было опущено никаких справок и изысканий, требуемых им к своему оправданию;
чтобы содержание в тюрьме не отягощалось медленностью и чтобы те, кого можно законом
освободить, - были освобождены». Этот справщик-ходатай имел право входить в сношение
с канцеляриями присутственных мест и представлять о всем заслуживающем внимания
и содействия князю Голицыну, из личных средств которого давалась сумма для его
канцелярии. Первым ходатаем был назначен член комитета Павлов, затем в помощь
ему поступил Коптев.
Таким образом, мысль Гааза была осуществлена в значительной ее части, и он, казалось,
мог в этом отношении сказать: «ныне отпущаеши», всецело отдавшись своей этапной
деятельности. Но это лишь казалось...
Сначала все шло, по-видимому, успешно, но затем умер великодушный князь Голицын
и вступили в силу наши обычные апатия и равнодушие к делу. В 1844 году Гааз уже
входит в комитет с просьбою ассигновать 1400 рублей на канцелярию ходатая, а не
на выкуп должников, как полагали некоторые, так как «это назначение почитает он
важнейшим, ибо деятельная часть ходатайства по делам заключенных составляет прямую
и неоспоримую обязанность комитета, члены которого должны дружелюбно выслушивать
жалобы вверенных им людей». Указывая затем на готовность губернатора и прокурора
принимать извещения и ходатайства членов комитета об арестантах, он не без горечи
прибавляет, что «все нужды по сему предмету удовлетворялись бы, лишь бы члены
комитета трудились выслушивать людей и жалобы их доводить до начальства; если
же они недовольно исполняют сего сами, то пусть отыщут лицо, которое заменило
бы их». Он даже вынужден был заявить, что «быть может, полезнее было бы иметь
для таких поручений чиновника, приглашенного на жалованье, так как ему смелее,
нежели товарищу, предложить можно бы иметь заботу об исполнении своей обязанности
и избегнуть вместе с тем опасности, состоящей в том, что за исключительным наименованием
двух членов комитета ходатаями остальные охладевают и отклоняют от себя долг выслушивать
просьбы арестантов, лежащий на каждом из них по призванию»...
С этого времени журналы комитета наполняются ходатайствами Гааза по различным
арестантским нуждам, по пересмотру дел «невинно осужденных», по вопросам о помиловании...
Д.А. Ровинский вспоминал, что почти не проходило дня, чтобы к нему в прокурорскую
камеру, где он пребывал с 1848 года в качестве губернского стряпчего, и затем
в уголовную палату не приезжал Гааз за справками и с просьбами по делам заключенных.
Не веря в бумажную борьбу с «отклонявшими от себя долг», он взял этот долг на
себя и, как всегда и во всем, исполнял его свято по отношению к нуждавшимся, с
полным забвением себя и с надоедливым упорством относительно судебного и иного
начальства...
Так продолжалось до самой его смерти. Один из почтенных товарищей председателя
московского окружного суда за первые годы его существования, с глубоким уважением
вспоминая о деятельности Гааза в этом отношении, рассказывал, что, будучи еще
молодым человеком и служа в управлении московского обер-полицеймейстера, он был
однажды, в начале 50-х годов, оторван от занятий стариком, назвавшимся членом
тюремного комитета и просившим справки о положении дела о каком-то арестанте.
Недовольный помехою и желая поскорее вернуться к прерванному делу, он резко указал
на какие-то формальные неточности в данных, по которым просилась справка, и отказал
в ее выдаче. Старик торопливо поклонился и вышел. Между тем небо заволокло тучами
и вскоре разразилась гроза, одна из тех, которые обращают на время московские
площади в озера, в которые стремятся по крутым улицам и переулкам целые реки...
Чрез два часа старик снова потревожил молодого чиновника. На нем не было сухой
нитки... С доброю улыбкою подал он самые подробные сведения по предмету своей
просьбы. Оказалось, что он ездил за ними на край города, в Хамовническую часть,
несмотря на ливень и грозу... Это был, уже семидесятилетний, Федор Петрович Гааз
- и трогательный урок, данный им, вызывал чрез много лет у рассказчика слезы умиления...
Говоря о деятельности Гааза как справщика и ходатая, необходимо остановиться и
на его хлопотах о помиловании. Зная все недостатки современного ему судопроизводства,
он относился недоверчиво к уголовному правосудию, отправляемому русскими судами.
Хотя он понимал, конечно, что знаменитое «оставление в подозрении» как результат
системы формальных доказательств обусловливает безнаказанность многих, но он не
мог вместе с тем не знать, что возможность этого же самого оставления в подозрении,
при отсутствии собственного сознания и узаконенного числа свидетелей, вызывала
часто пристрастные действия полицейских следователей для получения сознания во
что бы то ни стало. Следователь того времени по делам о тяжких преступлениях никогда
не вел осады заподозренного, окружая его цепью отысканных и связанных между собою
улик и косвенных доказательств. Это было долго, скучно, ненадежно, да - при уровне
развития большинства следователей - и трудно. Осаде предпочитался штурм прямо
на заподозренного, стремительность которого бывала часто в обратном отношении
к его законности и даже основательности. Немудрено, что Гааз, которого ни в чем
и никогда не удовлетворяла внешняя, формальная правда, сомневался в справедливости
многих приговоров, на неправильность которых жаловались ему осужденные. В этих
случаях пересмотр дела представлялся ему, помимо соображений об исчерпанном уже
апелляционном и ревизионном производстве, делом святым, о котором нравственно
необходимо хлопотать. Он знал также, что современный ему уголовный суд не знает
индивидуальной личности преступника, что при разбирательстве дела живой человек
стоит позади всего, в туманном отдалении, заслоненный кипами следственных актов
и обезличенный однообразным канцелярским стилем следователя. Поэтому, когда он
становился лицом к лицу с осужденным, стараясь вдуматься в мысли, бродившие в
полуобритой голове, и вглядеться в сердце, бившееся под курткою с желтым тузом
на спине, пред его проникнутым жалостью к людям взором возникал совсем не тот
злодей и нарушитель законов божеских и человеческих, о котором шла речь в приговоре.
И в этих случаях он считал своею обязанностью просить о помиловании, о смягчении
суровой кары.
Поэтому-то в журналах московского тюремного комитета с 1829 по август 1853 года
записано 142 предложения Гааза с ходатайствами о пересмотре дел, о помиловании
осужденных или о смягчении им наказания. Покойный Д.А. Ровинский вспоминал эпизод,
показывающий, с какою горячею настойчивостью отстаивал Федор Петрович свое заступничество.
В 40-х годах, будучи губернским стряпчим, Ровинский, постоянно посещая заседания
тюремного комитета, был очевидцем оригинального столкновения Гааза с председателем
комитета, знаменитым митрополитом Филаретом, из-за арестантов. Филарету наскучили
постоянные и, быть может, не всегда строго проверенные, но вполне понятные ходатайства
Гааза о предстательстве комитета за «невинно осужденных» арестантов. «Вы все говорите,
Федор Петрович, - сказал Филарет, - о невинно осужденных... Таких нет. Если человек
подвергнут каре - значит, есть за ним вина»... Вспыльчивый и сангвинический Гааз
вскочил со своего места. «Да вы о Христе позабыли, владыко!» - вскричал он, указывая
тем и на черствость подобного заявления в устах архипастыря, и на евангельское
событие - осуждение невинного. Все смутились и замерли на месте: таких вещей Филарету,
стоявшему в исключительно влиятельном положении, никогда еще и никто не дерзал
говорить. Но глубина ума Филарета была равносильна сердечной глубине Гааза. Он
поник головой и замолчал, а затем, после нескольких минут томительной тишины встал
и, сказав: «Нет, Федор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я о
Христе позабыл, - Христос меня позабыл!..» - благословил всех и вышел.
Особенно вызывали сочувствие Гааза ссылаемые раскольники. Его любвеобильное сердце
тщетно силилось почувствовать, почему некоторые из них могли быть сопричислены
к уголовным преступникам. «Трогательно для меня несчастие сих людей, - писал он
в 1848 году вице-президенту князю С.М. Голицыну, ходатайствуя за прибывших на
Воробьевы горы трех стариков беспоповцев*
посада Добрянки, - а истинное мое убеждение, что люди сии находятся просто в глубочайшем
неведении о том, о чем спорят, почему не следует упорство их почитать упрямством,
а прямо заблуждением о том, чем угодить Господу Богу. А если это так, то все без
сомнения разделять будут чувство величайшего об них сожаления; чрез помилование
же и милосердие к ним, полагаю, возможнее ожидать, что сердца их и умы больше
смягчатся»... Такие ходатайства не всегда встречали благосклонное отношение со
стороны митрополита Филарета, бывшего последовательным и твердым противником всяких
послаблений расколу, а приведенное ходатайство получило решительный и лаконический
отпор и со стороны графа Закревского. «Вашему сиятельству известно, - писал Гааз
председателю тюремного комитета, - сколько раз в подобных случаях испрашивалась
и достигалась царская милость, - не соизволите ли принять на себя труд довести
о сем новому начальнику нашему графу Арсению Андреевичу и преподать ему чрез то
случай при первом среди нас появлении осчастливить некоторых сидящих в темнице
несчастных примирением с ними милосердного монарха и чрез то осчастливить и нас,
имеющих назначение чрез христианское обхождение с заключенными внушать им о настоящем
духе христианства и о жизни по-христиански»... Рассмотрев лишь чрез два месяца
это ходатайство, комитет, «имея в виду, что люди сии уже проследовали по назначению»,
постановил: «Суждение о них прекратить, а записку доктора Гааза, предмет коей
выходит из круга действий комитета, представить господину военному генерал-губернатору»,
по резолюции которого комитету приказано таких записок впредь не представлять.
В бумагах Гааза сохранилось несколько писем, очень характерных и для него, и для
писавших. «Не имею защитника и сострадателя, кроме вас, -пишет ему в 1845 году
раскольник Евсеев, находящийся «далеко уже от царствующего града Москвы», - вы
одни нам отец, вы брат, вы - друг человеков!» «Спасите, помогите, Федор Петрович!
- восклицает в 1846 году Василий Метлин, - склоните сердце князя Щербатова (московский
генерал-губернатор) ко мне, несчастному», объясняя, что, содержимый два года в
остроге и год в монастыре, он уголовною палатою оставлен в подозрении «касательно
духовности или лучше религии», по обвинению в принадлежности к «масонской фармазонской
молоканской вере»*
и велено его «удалить к помещику для исправления»...
Иногда ходатайства Гааза бывали основаны и на обстоятельствах, не находившихся
в связи с делом осужденного. В 1840 году он просит о помиловании 64-летнего старика
Михайлова потому, что тот имеет попечение о малоумном Егорове, кормит его, лечит
и т. д.; в 1842 году просит об освобождении из-под стражи трех «аманатчиков»,
следующих с Кавказа в Финляндию для водворения, ввиду сурового климата последней
страны, а также потому, что один из них, Магомет-Ази-Оглы, проявил, помогая тюремному
фельдшеру, большую понятливость, что вызвало со стороны его, Гааза, «привязанность
к бедному молодому человеку».
Во многих случаях отказа комитета «заступиться» за тех, о ком он просил, Гааз
шел дальше, обращался в Петербург к президенту попечительного о тюрьмах общества,
а если и здесь не встречал сочувствия - шел еще выше... Отказы, «оставления без
последствий», обращения к «законному порядку» мало смущали его. Исчерпав все,
он не отказывался от ходатайств на будущее время и не делал никаких ограничительных
выводов для себя на это будущее. Наступал снова случай, где надо было, по его
мнению, призывать милость к падшим и правосудие к невинным, и он снова, «ничтоже
сумняшеся», шел туда, «куда звал голос сокровенный» и где так часто встречали
его с насмешкой, нетерпением и недовольством. В мае 1839 года он собрал одиннадцать
случаев неуваженных комитетом ходатайств своих и писал о них президенту общества,
а не получив никакого ответа, послал в январе 1840 года просьбу об уважении их
императору Николаю Павловичу. Она была передана в комиссию прошений, откуда в
июне 1840 года была возвращена при оригинальном объявлении, что Гаазу следует
обратиться куда следует, буде он находит сие основательным. «Нахожу ли основательным?
- не без юмора пишет Гааз комитету, - конечно, нахожу, ибо самое мое действие
показывает, что нахожу основательным, - иначе не утруждал бы самых достопочтеннейших
особ и, конечно, не осмелился бы доводить до высочайшего престола. Я столько убежден
в основательности моего представления, что буде по одному из многочисленных из
упомянутых в оном деле будет доказана моя несправедливость, то оставляю все другие.
А затем, по наставлению комиссии прошений, прошу комитет подвергнуть сии дела
внимательному рассмотрению». Комитет объявил ему, что так как в бумагах, им представленных,
«изъясняются жалобы» на вице-президентов и на самый комитет, то комитет и не почитает
себя вправе их рассматривать. Бедный Гааз увидел себя таким образом замкнутым
в безвыходной cercle vicieux**
канцеляризма... Что он сделал далее - неизвестно. Быть может, прибег снова к средству
писать за границу, как это он сделал по поводу прута... Он не был человеком, который
останавливался в сознании своего бессилия пред бюрократической паутиною. К каким
средствам прибегал он в решительных случаях, видно из рассказа И.А. Арсеньева,
подтверждаемого и другими лицами, о посещении императором Николаем московского
тюремного замка, причем государю был указан «доброжелателями» Гааза старик 70
лет, приговоренный к ссылке в Сибирь и задерживаемый им в течение долгого срока
в Москве по дряхлости (по-видимому, это был мещанин Денис Королев, который был
признан губернским правлением «худым и слабым, но к отправке способным»). «Что
это значит?» - спросил государь Гааза, которого знал лично. Вместо ответа Федор
Петрович стал на колени. Думая, что он просит таким своеобразным способом прощения
за допущенное им послабление арестанту, государь сказал ему: «Полно! Я не сержусь,
Федор Петрович, что это ты, - встань!» - «Не встану!» - решительно ответил Гааз.
- «Да я не сержусь, говорю тебе... чего же тебе надо?» - «Государь, помилуйте
старика, ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет
идти в Сибирь. Помилуйте его! Я не встану, пока вы его не помилуете»... Государь
задумался... «На твоей совести, Федор Петрович!» - сказал он наконец и изрек прощение.
Тогда, счастливый и взволнованный, Гааз встал с колен.
КОММЕНТАРИЙ 1
Работа А.Ф. Кони «Федор Петрович Гааз» — первое обстоятельное описание жизни
и деятельности великого христианина, праведника, врача и гуманиста Фридриха Гааза.
Повествование Кони вызвало много добрых откликов. Приведем один из них — письмо,
направленное автору Сергеем Аркадьевичем Андреевским (1847—1919), юристом, поэтом
и литературным критиком. «Вы, — писал Андреевский, — положительно воскресили этого
большого человека и, вероятно, — обессмертили. Его любовь к людям вырастает в
исключительную и величавую страсть поразительно благородного сердца. И меня прожгли,
как уголья,его предсмертные слова: “Я не думал, чтобы человек мог вынести столько
страданий”. Такую пытку вынес неутолимый утешитель страждущих!» 1 октября 1909
г. в Москве, в Мало-Казенном переулке у бывшей Полицейской, а тогыда Александровской
больницы был открыт памятник Гаазу. Болезнь лишила Анатолия Федоровича Кони возможности
принять участие в скромном торжестве, и он направил письмо председателю Комитета
по устройству памятника Гаазу доктору С.В. Пучкову. Это письмо само по себе заслуживает
особенного внимания — как пример глубокого понимания сути христианского служения
людям. «...всей душой присоединяюсь я к тем, — писал Кони, — кто соберется воздать
заслуженную дань человеку, которого недаром, в свое время, называли “святым доктором”.
Вполне разделяя те чувства, которые приведут всех их к подножию сооруженного вашими
стараниями памятника, я питаю к Федору Петровичу еще и личную бесконечную благодарность
за те минуты душевного умиления, которые я испытывал, описывая, по мере сил и
уменья, его чистую, как кристалл, жизнь и его возвышенную деятельность, нередко
вынужденный оставлять перо под влиянием радостного волнения при мысли, что такой
человек в лучшем и глубочайшем смысле слова жил и действовал среди нас... И на
отдельных людей и на целое общество в их лучших порывах влияют гораздо более живые
примеры, чем теоретические идеалы. Люди, давно ушедшие из жизни, продолжают своим
примером действовать, как живые; сначала о них повествуют очевидцы, потом живет
о них предание, затем наступает для них история и, к сожалению, не так часто и
не так скоро, как бы следовало, их образ, говорящий сердцу и уму, запечатлевается
для будущего в мраморе или бронзе. В этом последнем акте общественного правосудия
нельзя не видеть торжества высоких и бескорыстных начал человеческого духа. При
таком торжестве будут все приглашенные присутствовать в день открытия памятника
Ф.П. Гаазу. Этот памятник поставлен не только врачу душ и телес, но и главным
образом служителю долга в самом высоком смысле этого слова, не по обязанности,
а по внутреннему велению своей совести, служителю бестрепетному и верующему в
правоту своего дела. Он поставлен тому, кто представляет собой живое отрицание
тех растлевающих волю сомнений, которые так часто обезображивают нашу жизнь, сводя
все к материальным условиям злобы дня. “Нельзя следовать во всем учению Христа,
— говорят нам, — оно неприменимо к практической жизни: им можно полюбоваться,
как идеалом, но руководиться им может только смешной чудак, не желающий считаться
с действительностью”. Таким, по мнению современников, “смешным чудаком” был тот
Федор Петрович, память которого ныне чествуется. Он понимал, что христианский
идеал не есть нечто, чем можно любоваться лишь издали. Для него этот идеал был
маяком, был светочем, освещающим жизненный путь. Посвятив себя всецело добру и
милосердию, Федор Петрович показал, как следует идти по этому пути. Он глубоко
понял слова апостола “не оживет, аще не умрет”, и доказал своею непрерывной и
неустанной деятельностью, что отказавшись от личного счастья, спокойствия и удобств
в пользу счастья других и многих и умерев для личной жизни, человек с чистой душой
оживает для иной, тоже земной, но более широкой жизни, и в ней находит себе удовлетворение
и исход своим силам. Как часто, видя людские немощи, несчастия и страдания, смотрят
назад, близоруко ищут причину и, отыскав, на этом успокаиваются. Но Гааз смотрел
и вперед. Его интересовали не одни причины несчастья, но и последствия его, и
с ними он боролся всеми силами души и своей энергии, умея утешать озлобленных
и обездоленных и вызывать в их сердце примирение с Богом и покорность Его воле.
Ему приходилось действовать в очень тяжелые времена, при господстве грубого насилия
и неуважения к человеческому достоинству среди непонимания и оскорблений. «Ему
следовало, — скажут, быть может, — отвернуться с негодованием от этих условий,
избегать соприкосновения с ними и отрясти прах ног своих от этой чуждой ему среды,
памятуя, что “блажен муж, иже не иде...”» Но это значило бы жить для себя в сознательном
неведении и своекорыстном спокойствии, “слушая и не слыша, слыша и не слушая”.
Федор Петрович знал, что есть другой совет, в котором говорится: “Не участвуйте
в делах тьмы, но и обличайте”, и вся его жизнь была одним непреклонным и осязательным
обличением. “Что может сделать один против среды?” — говорят практические мудрецы,
ссылаясь на поговорку “один в поле не воин”. “Нет! — отвечает им своей личностью
Гааз, — и один в поле воин!” Вокруг него, в память его, соберутся другие, и если
он воевал за правду, то сбудутся слова апостола: “Все минется, одна правда останется”.
И разве то место, где воздвигнут памятник, где жил и страдал “святой доктор”,
где он сеял в поте лица семена своей любви к людям, не свидетельствует о том,
что он был не один, что на призыв его личности и памяти о нем пришли другие и
продолжили, укрепили и расширили его дело? Да!.. Все минется! Миновался и граф
Закревский, собиравшийся выслать из Москвы Гааза, миновался и Капцевич, рекомендовавший
сократить “утрированного филантропа”, почил знаменитый московский иерарх, митрополит
Филарет, не раз споривший с Гаазом в тюремном комитете, но признавший для себя
нравственно обязательным разрешить православному духовенству служить молебен о
выздоровлении Федора Петровича и сам посетивший его перед кончиной для того, чтобы
проститься по-братски; сошли в могилу далекие каторжники, молившиеся у сооруженной
ими в память Гааза иконы Федора Тирона, а он... он остался. И отныне он останется
не только запечатленный в сердцах всех, кто узнает, кто услышит о том, что такое
он был, — но и как отлитый в бронзе молчаливый укор малодушным, утешение алчущим
и жаждущим правды и пример деятельной любви к людям».
Далее
КОММЕНТАРИЙ 2
... в пользу голодающих - речь идет о лекциях, которые А.Ф. Кони читал в пользу
голодающих крестьян Поволжья в 1892 г.
КОММЕНТАРИЙ 3
Спасович Владимир Данилович (1829—1907) — выдающийся русский юрист. Незаурядный
талант ученого сочетался в нем с огромным ораторским дарованием, которое принесло
ему славу блестящего адвоката. Литературно-критические статьи Спасовича о творчестве
русских и западноевропейских писателей печатались в одном из лучших журналов того
времени — «Вестнике Европы».
КОММЕНТАРИЙ 4
Джон Говард (1725—1790) — великий английский филантроп и тюрьмовед. В 1770 г.
он дал обет вечного служения Богу, подтвержденный им два десятилетия спустя. Улучшение
тюремного быта, испытать который ему привелось во французской тюрьме, стало его
главной задачей. Он изучил положение заключенных во всех тюрьмах Англии, исследовал
пенитенциарные учреждения Парижа (кроме Бастилии, куда его не пустили), Фландрии,
Германии, Голландии, а в 1781 г. с этой же целью прибыл в Россию . Он посетил
Петербург, Кронштадт, Москву, Вышний Волочек, Тверь. Отклонив приглашение Екатерины
II, Говард сказал, что его цель — посещение тюрем, а не дворцов. В 1789 г. Говард
снова приехал в Россию. Самоотверженно помогая больным во время вспыхнувшей в
Херсоне эпидемии тифа, он заразился и умер.
КОММЕНТАРИЙ 5
Бентам Иеремия (1748—1832) — знаменитый английский публицист и философ. Почти
два года своей долгой жизни он провел в России, точнее — в Белоруссии, где в Могилевской
провинции находилось образцовое имение князя Потемкина, которым управлял брат
Бентама — Самуил. Являясь главным творцом утилитаризма как философской системы,
Бентам в связи с этим верховным принципом человеческой жизни ставит пользу. Цель
государства — по Бентаму — возможно большая сумма счастья для возможно большего
числа людей.
КОММЕНТАРИЙ 6
Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879) — выдающийся русский историк, автор монументальной,
в 29 томов, «Истории России», над которой он работал 30 лет и которая стала памятником
ему и гордостью отечественной исторической науки.
КОММЕНТАРИЙ 7
Беккария Цезаре (1738—1794) — итальянский мыслитель и публицист. В переведенной
на все европейские языки своей книге «О преступлениях и наказаниях» он доказал,
что политическая мудрость безусловно требует постоянного смягчения наказаний.
Беккария первым поднял вопрос об отмене смертной казни. Екатерина II хотела видеть
его в России, но по ряду причин он не смог воспользоваться ее приглашением.
КОММЕНТАРИЙ 8
Филанджиери Гаетано (1752—1788) — итальянский экономист и публицист, автор восьмитомной
«Науки о законодательстве», в которой получили дальнейшее развитие основные положение
книги Беккарии.
КОММЕНТАРИЙ 9
Песталоцци Иоганн-Генрих (1746—1827) — знаменитый швейцарский педагог. Поступив
в цюрихский университет, он намеревался стать богословом, затем — юристом, потом
— агрономом, но в конце концов посвятил все свои силы и средства, всю свою жизнь
воспитанию детей. Созданную им школу в Ивертоне посетил император Александр I.
Песталоцци ознакомил его со своими педагогическими принципами, главный из которых
заключается в том, что основой воспитания должна быть природа человека.
КОММЕНТАРИЙ 10
Пинель Филипп (1755—1826) — знаменитый французский психиатр.
КОММЕНТАРИЙ 11
Крюднер (Криденер) Варвара-Юлия, баронесса (1764—1825) — первоначальную известность
приобрела как писательница, автор сентиментального романа «Валерия», затем обратилась
к религии, решив, что ей предназначено Богом быть апостолом для обращения людей
на путь истинный. Иные из почитателей Крюднер, поверив ее предсказаниям, продавали
свое имущество и направлялись к подножью Арарата, чтобы там основать царство Христово
на земле. Будучи в Париже, император Александр I часто встречался и беседовал
с ней, а в 1821 г. разрешил ей приехать в Петербург. Здесь она сошлась с княгиней
Анной Голицыной и кружком русских мистиков. Но вскоре Александр I направил ей
письмо, которым остановил ее проповедническую деятельность в России.
КОММЕНТАРИЙ 12
Татаринова Екатерина Филипповна, рожд. Буксгевден (1783—1856) — основательница
так называемого «духовного союза». В 1817 г. перейдя из лютеранства в православие,
она уверилась в обретенном ею пророческом даре. Членами кружка Татариновой были
не только ее родственники, но и академик живописи В. Боровиковский, генерал Е.
Головин, тайный советник В. Попов и др. После пения и хлыстовских кружений на
когонибудь из кружившихся «накатывал» Святой Дух, и он начинал пророчествовать.
Александр I благоволил к Татариновой; Николай I отправил ее под строгий надзор
в кашинский Сретенский женский монастырь, где она пробыла 10 лет. После принесенного
Татариновой письменного покаяния в 1848 г. ей разрешили жить в Москве.
КОММЕНТАРИЙ 13
«Арзамасское общество безвестных людей», или «Арзамас», — литературное общество,
возникшее в 1815 г. как литературно-эстетическая реакция на созданную адмиралом
А.С. Шишковым «Беседу», выступавшую против начатой Н.М. Карамзиным реформы русского
языка, европеизации социальной жизни и культуры России. В «Арзамас» входили, в
частности, поэты В.А. Жуковский, П.А. Вяземский, К.Н. Батюшков и молодой в те
годы Александр Сергеевич Пушкин.
КОММЕНТАРИЙ 14
Фонвизин Денис Иванович (1745—1792) — русский писатель, автор комедии «Недоросль»,
вошедшей в золотой фонд отечественной литературы.
КОММЕНТАРИЙ 15
«Бедная Лиза» — повесть Николая Михайловича Карамзина (1766—1826)
КОММЕНТАРИЙ 16
Аракчеев Александр Андреевич (1769—1834) — граф, генерал, всесильный временщик
при Александре I, оставшийся в отечественной истории символом палочной дисциплины.
КОММЕНТАРИЙ 17
Венинг Джон (1776—1858) — английский общественный деятель, филантроп, специалист
по тюрьмоведению. В 1817 г. изучал состояние тюрем Петербурга и в записке на высочайшее
имя дал картину чудовищного положения узников.
КОММЕНТАРИЙ 18
Голицын Александр Николаевич (1773—1844) — князь, обер-прокурор св. Синода, министр
духовных дел и народного просвещения, первый президент Российского библейского
общества. Мистицизм сочетался в Голицыне с веротерпимостью и человеколюбием. При
его участии и содействии было создано «Попечительное о тюрьмах общество», а также
попечительство для бедных и приют для неизлечимо больных.
КОММЕНТАРИЙ 19
Дибич Иван Иванович (1785—1831) — граф, фельдмаршал, с 1824 г. — начальник главного
штаба. Сообщил Николаю I о заговоре декабристов. За успешные действия русской
армии, которой он командовал, в войне с Турцией (1828—1829) был пожалован титулом
Забалканского. Командуя войсками, подавлявшими восстание в Польше, скончался от
холеры накануне взятия Варшавы.
КОММЕНТАРИЙ 20
Комаровский Евграф Федотович (1769—1843) — граф, генерал-адъютант, участвовал
в подавлении восстания на Сенатской площади 14 декабря 1825 г.
КОММЕНТАРИЙ 21
Кампенгаузен Бальтазар (1772—1823) — при Александре I был последовательно директором
медицинского департамента министерства внутренних дел, градоначальником в Таганроге,
государственным казначеем, государственным контролером; в 1823 г. был назначен
управляющим министерством внутренних дел, но вскоре умер.
КОММЕНТАРИЙ 22
Голицын Дмитрий Владимирович (1771—1844) — светлейший князь, генерал от кавалерии,
московский генерал—губернатор (1820—1843). Шесть лет учился в знаменитой в ту
пору военной академии в Страсбурге. Герой Отечественной войны 1812 г., во время
которой особенно отличился в сражении при Бородине.
КОММЕНТАРИЙ 23
Филарет (Дроздов Василий Михайлович, 1783—1867) — митрополит московский, блистательный
проповедник, прозванный «московским Златоустом», богослов, сторонник и деятельный
участник перевода на русский язык книг Священного Писания.
КОММЕНТАРИЙ 24
Лодер Христиан Иванович (1753—1832) — анатом, профессор иенского и галльского
университетов. В 1806 г. стал лейб-медиком Александра I, который двенадцать лет
спустя купил богатое собрание его анатомических препаратов и подарил Московскому
университету.
КОММЕНТАРИЙ 25
Мудров Матвей Яковлевич (1772—1831) — врач, профессор патологии и терапии Московского
университета. В 1830 г. был назначен членом центральной комиссии для прекращения
холеры и после командировки в Саратов умер от холеры в Петербурге.
КОММЕНТАРИЙ 26
Рейсс Фердинанд-Фридрих, или Федор Федорович (1778—1852) — заслуженный профессор
химии Московского университета, доктор медицины и хирургии.
КОММЕНТАРИЙ 27
Поль Андрей Иванович (родился в 1794 г.) — хирург, профессор Московского университета.
КОММЕНТАРИЙ 28
Шеллинг Фридрих Вильгельм Йозеф (1775—1854) — немецкий философ, представитель
немецкого классического идеализма.
КОММЕНТАРИЙ 29
Бэкон Фрэнсис (1561—1626) — английский философ, родоначальник английского материализма
и методологии опытной науки. В 1618—1621 гг. лорд-канцлер Англии.
КОММЕНТАРИЙ 30
Сабанеев Иван Васильевич (1770—1829) — генерал, инициатор введения рассыпного
строя в русской армии.
КОММЕНТАРИЙ 31
Ермолов Алексей Петрович (1772—1861) — генерал, участник Бородинской битвы, герой
Отечественной войны 1812 г., в 1816—1827 гг. командующий русской армией на Кавказе.
КОММЕНТАРИЙ 32
Закревский Арсений Андреевич (1786—1865) — граф, генерал-губернатор Финляндии,
министр внутренних дел (1828—1831), с 1848 г. — военный генерал-губернатор Москвы.
На этом посту отличался склонностью к всевластию и стремлением вмешиваться буквально
во все — в том числе и в семейные отношения. Непримиримый противник освобождения
крестьян от крепостного права.
КОММЕНТАРИЙ 33
Витберг Карл (Александр Леонидович)(1787—1855) — художник, автор живописных полотен
на исторические темы, удостоенных наград Академии художеств России. Захваченный
намерением императора Александра I воздвигнуть в Москве храм во имя Христа Спасителя,
посвятил себя работе над проектом. «Я понимал, — пишет он, — что этот храм должен
быть величествен и колоссален, перевесить наконец славу храма Петра в Риме; но
тоже понимал, что и, выполнив сии условия, он еще будет далек от цели своей. Надлежало,
чтоб каждый камень его и все вместе были говорящими идеями религии Христа... чтоб
эта была не груда камней, искусным образом расположенная; не храм вообще, но христианская
фраза, текст христианский». Будучи человеком не только чрезвычайно талантливым,
но и глубоко религиозным, он сумел выразить свой замысел средствами архитектуры
и победил на конкурсе проектов храма Христа Спасителя. Решающую роль в этом сыграло
мнение Александра I, несколько раз встречавшегося с Витбергом и высоко оценившего
созданный им проект. Швед по происхождению и лютеранин по вероисповеданию, он
в 1817 г., в разгар своих трудов, принял православие. Крестил его архиепископ
Августин (Виноградский), вице-президент Российского библейского общества, а восприемником
был сам император, от имени которого выступил обер-прокурор Синода и министр просвещения
и духовных дел, князь А.Н. Голицын. Девятью годами раньше конференц-секретарь
Академии художеств А.Ф. Лабзин в руководимой им ложе «Умирающий сфинкс» посвятил
Витберга в масонство, верность которому тот сохранил до последних дней жизни.
КОММЕНТАРИЙ 34
Чернышев Александр Иванович (1786—1857) — светлейший князь, генерал-адъютант,
участник Отечественной войны 1812 г., управляющий военным министерством (1827—1852).
КОММЕНТАРИЙ 35
Капцевич Петр Михайлович (1772—1840) — генерал от артиллерии, в 1822 г. — генерал-губернатор
Западной Сибири, в 1828 г. — командир отдельного корпуса внутренней стражи.
КОММЕНТАРИЙ 36
Милютин Дмитрий Алексеевич (1816—1912) — граф, генерал-адъютант, участник Кавказской
войны, автор многочисленных трудов по проблемам военной науки, в том числе — классического
исследования об итальянском походе Суворова. Доктор русской истории Петербургского
университета. С 1861 по 1881 г. — военный министр, убежденный сторонник освободительных
реформ Александра II. Выступил с горячей поддержкой Закона 17 апреля 1863 г. об
отмене жестоких уголовных наказаний — шпицрутенов, плетей, розог, клейменья, приковывания
к тележке и т. д. С его именем связано введение (с 1874 г.) всеобщей воинской
повинности в России.
КОММЕНТАРИЙ 37
Гейден Федор Логинович (1831—1900) — граф, участник Кавказской войны, в 1866—1881
гг. начальник главного штаба. Затем — финляндский генерал-губернатор и командующий
войсками финляндского военного округа.
КОММЕНТАРИЙ 38
Одоевский Владимир Федорович (1803—1869) — князь, последний представитель одной
из старейших ветвей рода Рюриковичей, происходил по прямой линии от князя черниговского
Михаила Всеволодовича, замученного в 1246 г. в Орде и причтенного к лику православных
святых. В историю русской культуры вошел как самобытный мыслитель, писатель и
музыковед. Друг А.С. Пушкина. Преданность истине, любовь к человеку, стремление
к знанию — вот, очень кратко, основные движущие силы его творчества. Образованное
по его инициативе и самом непосредственном участии в 1846 г. в Петербурге «Общество
посещения бедных» в разгар своей деятельности помогало не менее чем 15 тысячам
бедных семейств.
КОММЕНТАРИЙ 39
Фридрих-Вильгельм IV (1795—1861) — прусский король.
КОММЕНТАРИЙ 40
Щербатов Алексей Григорьевич (1776—1848) — князь, московский генерал-губернатор
(с 1843 г.).
КОММЕНТАРИЙ 41
Лауниц (фон дер) Василий Федорович (ум. в 1864 г.) — генерал от кавалерии, генерал-адъютант,
командир корпуса внутренней стражи, командующий войсками харьковского военного
округа.
КОММЕНТАРИЙ 42
Максимов Сергей Васильевич (1831—1901) — писатель-этнограф, автор книг «Лесная
глушь», «Год на Севере», «Сибирь и каторга», «Рассказы из истории старообрядцев»,
«Бродячая Русь Христа ради», «Крылатые слова», «Куль хлеба и его похождения».
КОММЕНТАРИЙ 43
Олсуфьев Василий Дмитриевич (1796–1859) — обер-гофмейстер, граф.
КОММЕНТАРИЙ 44
Кетчер Николай Христофорович (1809—1886) — врач, литератор, переводчик Шекспира,
друг Герцена и Огарева. А.И. Герцен посвятил ему проникновенные страницы в «Былом
и думах». Занимал должность начальника московского врачебного управления.
КОММЕНТАРИЙ 44a
Рахмановы — старообрядческий купеческий род, принадлежавший белокриницкому согласию.
Гаазу мог помогать Федор Андреевич Рахманов (1775—1854) или его брат — Алексей
Андреевич Рахманов (1792—1854), оба почетные граждане, московские 1-й гильдии
купцы и попечители старообрядчества.
КОММЕНТАРИЙ 45
Ровинский Дмитрий Александрович (1824—1895) — государственный деятель, юрист,
историк, почетный член академий наук и художеств. Автор во всех отношениях уникального
четырехтомного «Подробного словаря русских гравированных портретов». Еще один
классический труд Ровинского — «Русские народные картинки» (9 т.).
|